Пора чудес — страница 26 из 33

По воскресеньям, когда муж отправлялся в объезд сельских харчевен у реки, поболтать в обществе друзей молодости, крестьян и фабричных, она давала себе некоторую волю. Подсаживалась к студентам и рассказывала им о студенческой жизни в Праге. Отец ее держал трактир возле университета, и студенты кутили у него до поздней ночи. Там она выучила несколько слов, которыми усиленно щеголяла. Муж воспоминаний ее не терпел, говорил презрительно: ”Жалкая пражская память”. В минуту освобожденности она призналась матери Бруно, что, не соблазни ее этот австриец, сиречь муж, она вышла бы за еврея. О евреях она говорила по секрету, с лицом, как у обманщиц, когда они кому-нибудь доверяют правду.

Он был совсем еще ребенком, когда в одну из суровых зим Лонка начала слишком часто прикладываться к бутылке, повела себя очень вольно и однажды объявила:

— Да здравствует великая чехословацкая республика, честь и слава еврейским студентам, за то что они дарят чешским девушкам изящную и секретную любовь!

Все ошалели. Деверь, брат ее мужа, попытался скрутить ей руки, но она с пьяных глаз продолжала кричать свое и тогда, когда ее заперли в туалет. Тяжелая была сцена. Мать Бруно попробовала вмешаться, но деверь разорался, завязал ручку двери веревкой и поклялся, что ей больше не выйти оттуда. С той поры Лонка очень переменилась лицом. Она редко выходила, и ее муж завел в своем заведении манеру зычного, крикливого разговора.

— Еще чашечку? — спросила старуха громко.

— Еще одну, прошу вас.

4

Уже два дня как он здесь. Эта ясность выше силы его восприятия. Поэтому он далеко не ходит. Сидит в центре городка, но и в центре все осталось, как было, знакомое до боли. В свое время не было тут ночных клубов. Были кафе и трактиры. Гимназисты отправлялись вниз в южный квартал и ловили там первую свою добычу, деревенских девок. Назавтра они приносили оттуда спесивый блеск и много ненависти к евреям. На уроках религии, два раза в неделю, они смущали патера своими вопросами, пока тот не разражался горестным воплем: ”Подонки!”

Несколько раз они и Бруно подбивали присоединиться к ним. Но, поскольку приманка была умышленной и злостной, он держался в стороне от этих грязных ночных сборищ, происходивших возле железнодорожной станции. Конечно, он поплатился за свой отказ и вскоре заработал прозвище ”еврейский трус”. Верно, что ростом они были выше его, но зато он был куда более гибок, чем они, и на уроках гимнастики отличался в лазаньи по шведской лестнице.

Эти мелкие подробности, годами не всплывавшие в его памяти, выскочили теперь из своего тайника. Будто и не мелочи, поросшие травой забвения, а животрепещущие ощущения. В последние жуткие месяцы, когда он был изгнан из гимназии, а они, понадевав коричневые мундиры, все толпились у молодежного клуба, он сидел сиднем в своей комнате, сражаясь с трудными латинскими текстами. Сумятица была страшная, но его мать не сдавалась. Человек в конце концов не животное. И вот так, в то самое время, когда все предвещало надвигающееся землетрясение, он ломал голову над задачками по алгебре и разбирал длинные, запутанные предложения. Такова была воля матери.

Он встал. На мгновение ему захотелось открыться Лонке, но тотчас же он сообразил: Лонка очень стара. Не стоит волновать в таком возрасте.

— Кофе был преотличный, — сказал он.

— Я рада. — Она повернулась и пошла прочь, не глянув на него больше.

Апрельское солнце светило теперь отвесно и затопило улицы. Белый яблоневый цвет наполнял воздух тонким холодным ароматом. Опять он увидал Брума. Широкие усы поперек лица, бритый подбородок; успел, по-видимому, сделать круг. Он сидел на скамейке. Сомнений в том, что это Брум, не было уже никаких. Но как добраться до него? ”Брум! — был он готов взмолиться. — Меня зовут Бруно А. Я сын писателя А. Неужели вам не хочется перекинуться со мной словечком? Кроме вас, мне кажется, никто тут меня не знает. Я собой не владею от уймы знакомых картин!”

Брум сидел на скамье, голова опирается на трость, глаза смотрят прямо перед собой, спокойствие и никаких эмоций; но его сапоги все-таки выдавали что-то, было в них нечто от старческой печали.

Бруно повернул в сторону. Низкие дома, ухоженные и убранные, были лишены всякого тщеславия. Крыши выстланы провинциальным миром и тишиною. Именно такими он их помнил. Годы наросли, а они не переменились. В новинку лишь эта яркость. Не по его воле состоялось странное это возвращение. Приезд его состоялся по другому поводу, деловому, если можно так выразиться.

В 1965 году он получил два письма от двух знаменитых книгоиздательств, из которых он впервые узнал, что опять возобновился интерес к сочинениям его отца. Эта весть, дошедшая до него издалека, не доставила большой радости. В то время он был поглощен перипетиями ссоры с женой. Ссора была долгой и мучительной, как всегда, когда причин много и нет одной определенной. Он прожил несколько месяцев в метаниях между старыми своими муками и новой смутной надеждой; и, не видя выхода, взял отпуск, собрал чемодан и отправился в Вену. А из Вены — сюда.

Не по его воле состоялось это возвращение. Что-то преданное и решительное в нем запечатало наглухо целую область его эмоций. С течением времени он научился жить без них. Так привыкают к парализованной конечности. Внезапные два письма, пришедшие издалека, прошили новой болью старые рубцы: отец. Отец! Позор, которого он коснуться не смел. Все годы этот позор тайно жег его, как незалеченная рана. Говорили, что отец умер в Терезиенштадте в затмении ума. Говорили, что перед тем он пытался переменить свою веру. По другой версии, его отправили не в Терезиенштадт, а в окрестности Минска. Несколько раз его видели там на кухне. Слухи на этом не прекратились. Почти каждый год до Бруно доходил какой-нибудь обрывок, вскрывая его тайную рану заново. У этого позора было много ликов: презрение, враждебность и намеренное забвение. Бруно не находил для отца ни единого смягчающего обстоятельства; однако в последние годы, может быть потому, что ему самому уже было недалеко до возраста отца, он чувствовал, что болезненный застарелый стыд распух в нем как-то по-иному, — не враждебность больше, а какое-то отстранение, не без удивления даже.

Теперь он стоит на том месте, где когда-то стоял с отцом. Теперь он уже в возрасте отца, а может, и на несколько лет постарше. И у него, как у отца — брак оказался несчастливым. И теперь он вернулся в первые свои места и, за отсутствием близкой души, стоит и глядит на это странное создание по имени Брум. Сам вряд ли помнит, как его зовут, но он, Бруно помнит, что его имя — Брум.

Брум встал на ноги, стукнул тростью о тротуар и свернул на скотопрогонную тропу, забранную с двух сторон невысоким каменным барьером. Тропа оборвалась, и на задах аптеки, в саду, зажглись несколько лучей, высветивших пятна желтизны на стене под двускатной крышей. Теперь казалось, что этот уголок ему особенно хорошо знаком. Здесь они с дядей Сало, весельчаком, мимоходом останавливались. Дядя — просмотреть газету, он — полизать мороженое. Всегда лишь на момент, но именно это летучее мгновение, вся замечательность которого состояла в удовольствии от мороженого, запомнилось так ярко, может быть оттого, что это и была простейшая чувственная радость.

Он переходил от дерева к дереву, не спеша уйти далеко. Тут было много родных местечек, названий которых он теперь не помнил. Ноги у него огрузли и отяжелели. Напрасно он пытался вспомнить. Не вспоминалось, и он брел от дерева к дереву, от скамьи к скамье. Послеобеденные часы прошли, в уголках парка селились ранние сумерки.

Вечером он вернулся в заведение певички Гиль. Гиль не было. Сказали, что простудилась. Народу было много, но не слишком. Лилипуты, сидя на подставках, пели грустные экзотические песни. Они смахивали на взрослых людей, у которых лица съежились от тоски. Молодой японец, по соседству с Бруно, был разговорчив и откровенничал; по-видимому, выпил лишнее. И он, как видно, рассчитывал поймать певичку Гиль и, дожидаясь ее, перебрал спиртного.

Уже два года как он учится в политехническом институте близ Кноспена. Получил стипендию. Но тоска по Японии сводит его с ума; поэтому трудно заниматься. Трудно отличиться. Не по вкусу ему и пища. Он много пьет. В Японии, пускай она и модерновая, есть еще уголки счастья и красоты. Человек не по своей воле родится и умирает, но маленькая, призрачная свобода между сроками — вот что придает смысл этой жизни и жизни после нее. Теперь он заточен тут, на австрийской этой чужбине, где знают только пиво да шумную музыку.

Речь его была мешаниной немецкого с английским. В голосе была чужедальняя мелодичность, почему-то приятная усталому слуху Бруно. Лилипуты продолжали петь, но японец их не жаловал. Они, правда, из Азии, но песни у них фальшивые. Рабы фирмы. Бруно тоже пил. Спиртное притупило его чувства, но голова, как назло, оставалась ясной. Ясные апрельские дни заронили в его мозг свой свет. Трудно было избавиться от этого.

— Вы откуда, — спросил японец с внезапным недоверием, — вы местный?

— Из Иерусалима, — сказал Бруно.

— Что за чудеса творятся со мной сегодня! — воскликнул японец. — Сижу здесь и вижу свою маленькую деревню в Японии, и тут появляется человек, который нашел во мне дурака и рассказывает, что приехал из Святой земли.

— Из Иерусалима, — сказал Бруно и протянул японцу свой паспорт.

Тот нагнул голову.

— Кто-то хочет говорить со мною этой ночью, ясное дело. Сначала я был уверен, что здесь меня окружают сплошные бесы, а теперь вы говорите, что вы из Иерусалима. Из Святого города. Вы верующий?

— Верующий.

— Вы мне брат. Брат на этой чужбине. Здесь нога Бога не ступала. Нечисть, видно, любит пиво. На австрийское пиво падкая. Весь вечер сижу и думаю: что Богу от меня надобно? Что Ему угодно, чтобы я сделал в этот час, в этом чужом городе, в этом свихнутом баре, среди этих людей, которых я не знаю? Раз привел меня сюда, значит с какой-то целью! Иначе я тут бы не оказался. Вы ведь из Иерусалима и отлично понимаете, что я имею в виду. Что было сказано вам?