— Мне ничего не было сказано, — проговорил Бруно.
— Быть того не может, — сказал японец. — Я приехал из Японии, вы из Иерусалима. Безо всякой цели? Нам было суждено встретиться!
— Возможно, — сказал Бруно.
— Вы еще сомневаетесь?
— Нет, — сказал Бруно, — я пробую найти отгадку.
— Давно должны были уже встретиться. Потому что встречались однажды. Вы верите в переселение душ?
— Я пытаюсь понять.
— Это великая вера. Вера истинная.
Бруно встал с места:
— Я знаю одного человека. У него было имя Брум. Высокий, худой и нем как рыба — и вдруг оборотился в другого человека. Не отзывается теперь на свое имя. Я его зову — он не отзывается.
— Ясно, — сказал японец, — переселился в другого человека. Не может он отозваться. Он не помнит.
— Мне пора идти, — сказал Бруно, пытаясь совладать с головокружением и сохранить равновесие.
— Но, друг мой, — сказал японец, — нельзя нам упустить этот случай! Кто знает, когда мы встретимся.
— Следующую встречу мы не упустим, я вам обещаю, — сказал Бруно.
Японец вперил в него тоскливые глаза:
— До чего редки бывают встречи! И как быстро оканчиваются. И снова кромешный мрак. Что я здесь делаю, в этой дерьмовой Австрии?!..
Бруно сбросил с себя это наваждение и вышел.
Была уже ночь. Из дворов веяло тонким запахом акации, смешанным с запахом древесных опилок. По реке плыло несколько рыбачьих лодок, и одинокие голоса, долетавшие по воде, лишь подчеркивали тишину. В последнюю, а может, предпоследнюю весну, он вспомнил, что под этим деревом стояла Тереза и произнесла какую-то странную фразу насчет ужасных мук Христа. Отец, который терпеть не мог всякий культ, но особенно ритуалы христианства, отпустил какое-то обидное замечание. Тереза промолчала. Они прошли большой кусок, ни слова не говоря; но вдруг Тереза залилась горькими слезами. Мама, которая все время не вмешивалась в разговоры, подошла к своей сестре, спрятала ее голову у себя в руках и сказала с нежностью: ”Чего ты хочешь, они же не понимают!” После они молча шли по бульвару. Мама с Терезой впереди, они с отцом сзади, на некотором расстоянии. Как будто только что они пережили жгучую боль.
Хлынули воспоминания, но тут он заметил человека позади часовни. На момент показалось, что человек ищет вход в часовню, но, услыхав приближающиеся шаги, согнулся, будто его вдавливали внутрь. Он сделал неосторожное движение, и лицо у него открылось. Это был Брум, Брум иной, помельчавший. Словно меньше стал, с тех пор как Бруно увидел его впервые. Бруно остановился и с языка у него сорвались следующие слова: ”Почему вы от меня бежите?” Голос остался деревянный. ”Я Бруно А., сын писателя А., я вас помню! — закричал Бруно. — Вы приходили к нам домой. Разве вы не хотели бы повидаться со мною?”
Тень Брума вынырнула на мгновение из-под навеса часовни, распрямилась и бесшумно выбросила рукава двух теней, похожие на два козырька. ”Два дня уже как я здесь, — продолжал Бруно. — Не нашел ни одного знакомого. Был в кафе у Донки. Постарела ужасно. Неужели не помните меня, Брум? Вы мне приносили орехи в шоколаде!”
Брум вздел свою трость и, связав в странно-театральный жест несколько фраз, в которых лексикон слуг мешался с лексиконом адвокатов, огласил этими фразами пространство.
— Чего вы хотите, я вас не понимаю, — спросил Бруно, как вопрошают привидение.
— Я вас ненавижу, — выставил Брум свое лицо.
— Я никому не расскажу. Это останется между нами! — прилип к нему Бруно с отчаяния. Брум, пораженный, как видно, тем, что Бруно имел в виду, замахнулся тростью:
— Не смейте подходить ко мне. Я ударю!
5
Неделя уже на знакомой этой чужбине, а он не предпринимает ничего. Большую часть дня просиживает на скамейке, следя за движением тени церковных башен; убеждаясь снова и снова, что ничего здесь не изменилось, кроме него самого: он уже в возрасте своего отца.
А когда устает следить за тенью, отправляется шагать вдоль по Габсбургскому бульвару, и тут тоже никаких перемен. Будто мумифицировались картины детства, вплоть до мельчайших подробностей освещения: поверх тентов и внизу на брусчатке. И влажный ветерок, которым тянет с реки в эту пору, и как он разносит аромат яблоневого цвета. Сохранили свою наружность даже еврейские лавки, к примеру мануфактурный магазин Лауферов. В живых никого из них не осталось, но зато их магазин стоит точно под тем же углом, как стоял, и уход за ним прекрасный, остались даже горшки герани. Теперь в нем сидят другой мужчина и другая женщина. Странно: они не выглядят, как убийцы.
Жену Лауфера он помнил смутно, а вот самого Лауфера вспомнил сейчас очень хорошо. В последнюю страшную ночь, в запертом храме полз тот на четвереньках к раввину. Оскал его узкого лица был, как у раненого зверя, и, пока полз, он без передышки клял раввина. Только из-за него свалилось это несчастье на людей. Если б не он, не его требования, не его постоянные домогательства по поводу денежных взносов и общественной работы, никто бы не знал, кто из них еврей. Это же доносчик. Раввин упрашивал его, как упрашивают грабителя, но Лауфер не давал пощады. Теперь все стоит без них, под тем же удобным углом и в том же знакомом освещении, которое возвращается из года в год в неспешном провинциальном темпе. Там и сям несколько расфуфыренных калек, несущих свое увечье с холодной гордостью, но и они просвечены безмятежностью маленького городка, живущего по звуковым сигналам времен года. Когда же он выходит за пределы центра, распахиваются зеленые горизонты, и ненадолго он забывает, что он здесь, в своем городе, среди чужих людей, заполнивших все углы. В детстве они выходили сюда на уроки естествознания. Разглядывали птиц, знакомились с полевыми цветами. Учительница-монахиня, с лицом, спрятанным в белый плат, указывала длинным пальцем: вот вам, дети, анютины глазки. И, казалось, он тут, этот белый перст, прямой и непреклонный, и так же остро скошен, как вытянулся на глазах у Бруно в первый раз.
Спустя годы, уже в первом классе гимназии, запряженный в ярмо латыни и алгебраических задач, он приходил сюда с мамой. Они стояли здесь подолгу. Лицо у матери становилось отрешенным, и она погружалась в глубокое, сосредоточенное молчание. Ему это казалось чем-то вроде религиозной покорности; и его пробирал внезапный страх, в котором он никогда никому не признавался. То был, разумеется, лишь солнечный свет, переливавшийся над крышами города лазурными красками. Но он почему-то всегда пугался этой изобильной синевы и покорного лица матери.
И потом, когда они возвращались, за ними до самого дома волочилась длинная тень. Массивная дверь отсекала ее и оставляла на улице. Так это было весною. Вернее, в начале весны. Мировой порядок вещей внезапно располагался четкой палитрой красок. Будние маленькие радости — и будние незаметные разлуки. Уже тогда в доме незримо поселилась смерть. Это была учтивая смерть. Ее знаки можно было ощутить лишь в печальных, слезящихся закатах. И порою, по ночам, когда он лежал на своей постели, вставала обезглавленная тень, вползала в окно и вторгалась в его сон мягкой болью.
Так он стоял, околдованный, среди знакомой чуждости, когда увидел женщину, идущую ему навстречу. Она выглядела старой и неимоверно толстой — ноги грузно шаркали по тротуару; Бруно тотчас, однако, заметил, что на голове у нее берет. Старая женщина никак не станет носить берет, если только не училась в педагогическом училище или не служила в монастыре; лишь те, кто был связан с монастырем или училищем, до старости сохраняют обыкновение носить берет. И, когда она подошла к нему почти вплотную, его бросило в жар. ”Луиза!” — вырвалось из его груди. Ошарашенная старуха отшатнулась, глядя на него неприступным взглядом, но он стиснул ее руку, как добычу: ”Луиза, разве вы меня не узнаете!”
Он изумился собственному голосу.
— Нет.
Он беспомощно опустил голову.
Она отвела лицо назад, как загнанный в угол человек, который ищет помощи, но тотчас придвинула лицо к нему и, всматриваясь, промолвила:
— Вы сказали ”Бруно”, верно?
— Верно.
— Вы, значит, Бруно.
— Луиза, вы помните! — сложил он свои руки и потряс ими.
Луиза… Сладостное прикосновение женских вещей, и мелкие шажки крестьянской девушки, которая впервые ступила на паркет. Он помнит еще, как пришла к ним, стояла оробевшая в дверях, и тот запах деревьев, который она принесла с собою из своей деревни. Низкая ростом, худая, закутанная в цветастую деревенскую шаль. Словно увязались за нею зеленые луга ее деревни. В самом ее имени уже была та пленительность, которая исходит от стройных застенчивых девушек. В первые вечера после ее прихода, когда родители уходили в концерт, Луиза подсаживалась к нему и рассказывала про деревню. Звук ее голоса был раскатистый, как звук простора. Ее деревня на склоне горы, под горой — река. Река настоящая, течением людей топит, как весна — так жертвы, одна уж обязательно. Потому что весною половодье. Он все еще помнит выражение ее лица, когда она рассказывала про это. И сама, точно тот горный склон, от которого отделилась. Так вступили далекие деревни в его сны вместе с безмятежным деревенским покоем. Доверчивые, открытые, как лицо Луизы. Рассказы, бывало, затягивались допоздна. Впервые он услыхал про конюхов, про ссоры из-за арендованных земель, про подковку лошадей, про пахоту и сев и про наводнения, смывавшие поля и террасы. Рассказывала она монотонно, протяжным голосом, как, наверное, рассказывают в деревнях, без лишних эмоций. Негромкая речь текла, словно сама по себе.
Со временем его вечера с Луизой стали более продолжительными. Не только мелкие ссоры — и козни, коварство и месть водились в ее деревне. Тут он впервые заметил, что проста-то она проста, да не совсем; может, потому, что сам изменился.
Но прелесть вечеров от этого не пострадала. Очень долго это длилось — как сказка с продолжениями. Когда ему было десять лет, родители уехали отдыхать, и впервые он остался наедине с Луизой. Спали они в гостиной: она на тахте, он на раскладном кресле. Теперь расспрашивала она. Слыхала кое-что о евреях, но мало. У них в деревне рассказывали про евреев страх какие вещи. Вследствие одной девицы, которая еврею поддалась, ну вот те крест. Сперва в Вену сбежала, и оттуда в Америку. На несколько лет как в воду канула. Потом открытка от нее пришла с сообщением, что она от веры отказалась. Больше не католичка. Отец, богатый хозяин, принял удар не дрогнув, как утес гранитный. С тех пор, сказала Луиза, вышла евреям слава, что они дерзкие искусители, которых остерегаться надо. Она рассказывала и хохотала. И ее смех, журчавший среди подушек, звучал теперь иначе, может быть, из-за мыслей, усвоенных у себя в доме.