Дядя Сало протянул холеную белую руку к бутылке коньяка и добавил себе еще. Доктор Герц Брауэр в широком кресле сидел, как изваяние. Со дня смерти его жены облачная завеса отделила его от людей, и, когда он так утопает в кресле, завеса густеет и заволакивает его лицо целиком. Стоит ему встать, и завеса поднимается вместе с ним. ”Оно еще выкажет себя и другими симптомами”, — замечает он иногда по какому-нибудь поводу: это у него осталось от тех добрых старых времен, когда у доктора Брауэра была процветающая частная практика. Мама поставила перед ним кусок его любимого творожного торта, но доктор Брауэр даже не пошевелился. ”Попробуйте же, доктор”, — взмолилась мама. Доктор ерзнул с места: ”Сейчас же попробую”, — сказал он и ткнул вилкой в пирожное.
О Шарлотте говорили, что она уже не придет. В такое позднее время она не выходит из дому. Дядя Сало наливал себе рюмку за рюмкой, и настроение у него было игривое. Он курсировал между гостиной и столовой, таская подносы на пару с Луизой. Новой его любовнице это не понравилось. ”Ты выпил лишнее, отчего бы тебе не присесть”, — предложила она. Совместное с Луизой занятие ужасно его забавляло, и нельзя было оторвать дядю Сало от подносов.
От этой забавы тоска, однако, не уменьшилась. Отец сошел с кресла, подступился к адвокату Ландману и принялся пространно рассказывать про тот самый арендный участок из наследства родителей, говоря с пафосом, которого я никогда за ним не замечал. Никто его не слушал, и мне казалось, что он говорит со злостью о самом себе. Зато дядя Сало был в ударе. Он захмелел окончательно и распространялся насчет того, какая знаменитая наша фамилия. Одного за другим называл он музыкантов, художников, писателей, выкрестов и международных спекулянтов. Все эти имена и то, как они сыпались, словно из рога изобилия, слегка рассеяли тоску, но настоящего облегчения не доставили.
Кто-то сказал, что антисемитизм снова проснулся и свирепеет, но дядя Сало обнял Луизу и прижал ее к себе:
— Скажите, вы разве не любите евреев? Разве есть в мире люди лучше евреев? Разве евреи не самые превосходные любовники? Скажите, Луиза, ну, скажите же!
— Нет, лучше нету, — проговорила Луиза, залившись краской.
— Вот видите. Или вам требуется более убедительное свидетельство?
— Но Шарлотта — неужели вы не слыхали, что ее уволили из Национального театра? — воскликнул один из промышленников. — Неужели до вас не дошел этот слух?
— Почему уволили? За что?
— За то, что еврейка.
— Понять этого не могу. В голове не укладывается, — сказал дядя Сало и взялся за поднос.
И пока все столбенели, как завороженные, отворилась дверь и на пороге выросла Шарлотта, великая, прославленная Шарлотта. Ее появление в этот час было таким сюрпризом, что онемели все, даже оркестр. Криком закричал лишь дядя мой Сало:
— Шарлотта!..
Теперь я увидал: ее лицо излучает странное сияние. Она с легкостью подчиняет себе людей. Тогда я еще не знал, как сложна ее жизнь в нашем тесном углу и до какой тяжкой степени сама она спутана, связана с нами.
Шарлотта словно извлекла вечер со дна апатии. Про кофе забыли. Лился коньяк, звучали словечки, каких дома я еще не слыхивал. Был поздний час, никто об этом не вспоминал, и на губах Луизы, заметил я, тоже проросла скупая улыбка.
— О чем нам поведает Шарлотта? — вопросил мой дядя Сало, может, просто потому, что ему нравилось слышать ее голос. Шарлотта, уже явившаяся навеселе, с прелестной заносчивостью объявила: ”Я обмываю свою новорожденную свободу”. Сдвинули кресла и подняли рюмки в честь новорожденной Шарлоттиной свободы. Я чувствовал: моя жизнь, ограниченная нашим пятачком, вышла за его пределы и подступила к загадочному мраку. Шарлотта отмочила ругательное слово, какого я в жизни дома не слыхал. Никто, к моему изумлению, не смутился. Ее искрящийся взгляд уже не прятал гнева. Пили еще и еще; новая любовница дяди Сало, поборов смущение, яростно хохотала. Не унимаясь, Шарлотта без всякого стыда крыла площадной бранью графов, режиссеров и актрис. Тут встал адвокат Ландман и вымолвил, казалось, довольно спокойно:
— Не могу этого постичь.
— Вы не считаете себя полноправным членом иудейского ордена? — резанула Шарлотта.
— Нет, не считаю.
— В таком случае, что вы делаете в этом центральном комитете? Разве вас выбрали не с вашего же собственного согласия?
— Нет.
— Раз так, — обратилась она к Сало, — адвокат Ландман ставит под сомнение законность своего избрания. Что говорит устав?
— Это надо посмотреть. Секретарша, — сказал дядя Сало своей новой любовнице, — подайте-ка мне устав.
— Увольте, — рассержено сказал Ландман, — я в этом помешательстве не участвую.
— Вы еврей. Ничего не поможет. Родители красиво обрезали вас, пометили великодушной печатью, так неужели вы чураетесь этого прославленного плотского клейма?
— Какое хамство!
— Почему хамство? Это разве не скромный факт действительности?
— Я отказываюсь обсуждать эту тему.
— Что, и здесь обсуждать ее отказываетесь?
— Я — человек!..
— Точно. Но вы должны, однако, признать, что вас пометили шикарной метой.
— Это хамство!
— Итак, Сало, вычеркните его из списков ордена. Орден объявляет его потерянным, потерянным навеки.
Коммерсант Браун, использовав момент, уволок под шумок Луизу в девичью комнату. Мимо внимания гостей это, по-видимому, не прошло, но в данную минуту никому дела не было до маленького распутства. Тем более, что, как всем было известно, коммерсант своего не упустит.
Сумбур достиг апогея. Ландман зашагал к двери, рыча на ходу:
— Не хочу потакать безумству!
— Сало, вычеркните его из списков! — вдогонку Ландману кричала Шарлотта.
— Устав требует голосования…
— Позор такой, что нечего голосовать!..
Лицо у Шарлотты стало пунцовым. Она уже не владела своей речью. Маленькое мое страдание напряглось во мне, и, по мере того, как Шарлотта повышала голос, мне все больше казалось, что это мой собственный голос. Слова, смысла которых я не понимал, взвивались и полыхали, как факелы. И, в то время как я набирался, отваги, чтобы ворваться в комнату Луизы, Шарлотта запустила бутылкой в дверь.
Участников ссоры разняли наконец. Ландмана выпроводили в коридор, Шарлотту увели в библиотеку. Коммерсант Браун улизнул с черного хода.
С час спустя Луиза вышла из своей комнаты убирать посуду — лицо красное, как мак, на губах взбудораженная улыбка.
Шарлотта ночевать у нас не захотела, и отец проводил ее, пошатывающуюся, к таксомотору. Мне она сказала: ”Золотце”, — словно в сбивчивых мыслях я представлялся ей неодушевленным предметом. Лил дождь, автомобили жужжали на мокром асфальте, как осы. В комнатах густела, как студень, тишина. Внезапно я увидел перед собой пьяное маленькое личико Шарлотты, ощутил ее мятущийся взор, поблуждавший мгновение по моему лбу. И ладони отца ощутил, словно ко мне он прикасался, а не к Шарлотте. Новая любовница дяди Сало, гогоча во весь голос, спотыкалась теперь на лестнице, как стреноженная.
— Подай мне твою руку или твою ногу, — сказал ей дядя Сало. Любовницу колотил припадок смеха.
Сцены этого вечера потекли из меня, словно перед тем, как кануть на дно. Банальные слова струились вместе с объедками песенок, которые исполнял оркестр. Я знал: эта ночь посеяла во мне мрачные семена, с проросшими уже розовеющими корешками.
Комнаты имели растерянный и помятый вид. Мама сидела в кресле с закрытыми глазами. Из люстр лился резкий свет и бесстыдно обшаривал все уголки и закоулки.
Назавтра комнаты убрали, но злые духи не исчезли. И, хотя никто об этом не заговаривал, мне казалось, что все теперь происходит в такт колким речам Шарлотты. Луиза натянула на себя блузку-трико, и две большие ее груди преисполнились важности.
3
Конец лета мы провели в сельском пансионе под Баденом. Деревня была старинная; множество колодцев, лужаек и церковка с маленьким молельным залом. Дневной свет здесь оставался допоздна, ровно истончаясь и угасая, и вечерние краски были зеленые и насыщенные из-за влажных сельских запахов. Никто не говорил: ”Время позднее”; ночь приходила не спеша, как это бывает у моря, и дни умирали, только когда я смыкал глаза.
Тогда я впервые увидел свою младшую тетку, Терезу, высокого роста и очень похожую на маму. Ей было семнадцать, и уже тогда какой-то странный свет реял вокруг ее лба. Она готовилась к экзаменам на аттестат зрелости, и мне это испытание представлялось почему-то в виде запоздалой детской болезни, которую приходится переносить в семнадцатилетнем возрасте. С наступлением темноты она, надев жакет, выходила из своей комнаты, как арестант, которому отмерены его часы. А когда возвращалась, сидела с мамой и отцом в гостиной — но это уже принадлежало не мне, а моему сну. Краешек ее лица туманно открывался и тотчас растворялся во мне трепетно-сладкой тенью.
А было и несколько теней пугающих, вроде доктора Мирцеля, который, являясь с приходом темноты, ущипывал меня в щеку и говорил:
— Вот перед вами маленький еврей.
— Почему — еврей? — встревоженно спрашивала мама.
— Потому что у юноши хилый вид. Юношей надобно закалять, пока они юноши.
Из внутренних покоев выходил отец и громко восклицал:
— Доктор Мирцель, где вы?
— Повсюду я окружен евреями. Спасения от них нету, — шутил доктор Мирцель.
Я знал: это всего лишь вечерняя веселость, но Мирцель откладывал во мне некую тягость, проникавшую в мои сны. Светлое утро стирало все, тем более, что начиналось оно прогулкой вдоль реки и заканчивалось на мельнице, где в подвале торговали сидром в разноцветных кувшинах.
А волшебство тех последних летних дней напустила на нас мачеха отца. В то время ей было уже девяносто три года — слепая, забытая в санатории вот уже тридцать лет. Никто из нас о ней не вспоминал, и навряд ли мы хотели повидать ее. Но дело обернулось независимо от наших желаний. Из санатория пришло письмо, написанное рукой сестры-хозяйки, с приветами нам всем, неожиданного для нас содержания: ”Временами думаю о вас и вижу вас иногда во сне”. Отец поспешил показать маме письмо. Они обменялись взглядами. ”Странно, не правда ли?” — промолвил отец и тут же решил, что мы заберем ее с собою в Баден.