Пора чудес — страница 7 из 33

— Не знаю, что сотворила со мною Амалия, — повторяла Луиза. — Произвела во мне какую-то перемену, или еще что-то, чего понять не могу.

— Пустое! Ничего не произошло, — утешала ее мама.

— Спать больше не могу, — жаловалась Луиза.

Доктор Мирцель собрался уезжать к своей матери, и мы устроили ему скромный прощальный вечер. Опять он назвал меня маленьким евреем, которого следует дрессировать на спортивных площадках. Тереза в проводах не участвовала. Луиза нашла себе кавалера и ушла гулять.

Она не находит себе места в доме, с тех пор как нету Амалии. Возвращается запоздно, красная, как бурак, вся растрепанная и тотчас зарывается в одеяла. Однажды вечером разрыдалась горько:

— Как покинула нас Амалия, так покатилась я и падаю все ниже и ниже. Парни жрут меня, нажираются. И чем это кончится?

— Еще немного, и мы вернемся домой, и все забудется, — успокаивала ее мама. Но Луиза не утешалась. Слепое, загадочное страданье точило ее, и все время она вспоминала Амалию. Словно не только с молодостью рассталась, но и божков своих потеряла. В ту же осень Луиза ушла от нас.

4

Осенью отец отправился в далекую поездку судиться о заброшенном наследстве. Это была очень старая и некрасивая история, не дававшая отцу покоя, и отец решил покончить дело судом. Но дело, по-видимому, запуталось. Удача на литературном поприще от него тоже отвернулась. Издатель требовал сокращений, указывая на утомительные длинноты. Отца это, помнится, очень рассердило; однако, по своему обыкновению, он со временем пришел к выводу, что прав издатель. Дефект налицо, дефектов множество, если разобраться. Да и стиль хромает тоже.

Правил он долго и усердно. Результаты его не удовлетворили. Он написал длинное, извиняющееся письмо и попросил вернуть рукопись. И так как всплыла еще и та самая старая некрасивая история, отец решил поехать и покончить по крайней мере с этим делом. Авось оно поможет и обиду утолить.

Но повернулось не так, как думалось; на то маленькое наследство объявились многие и настойчивые претенденты, нанявшие ловких адвокатов. Неделю не было никаких вестей, и в конце той недели мама спешно выехала к отцу, оставив меня с новой прислугой, высокой женщиной с прозрачными северными глазами, занудой, лишенной чувства юмора.

Мой распорядок дня внезапно сковало холодом и порядком, на мою постель по ночам безжалостно ложился холодный свет. Новая прислуга до нас, как видно, служила в высоких, одиноко стоящих домах, и оттуда принесла к нам эту стужу.

В один из вечеров появился на пороге мой учитель музыки Данциг. Он вытянулся, отощал, и его костюм в полоску, который был в прошлом безукоризненно выутюжен, теперь был запущен и сидел мешком. Новая прислуга собралась было захлопнуть перед ним дверь, как перед нищим, но я категорически потребовал впустить его и подать кофе. Сначала она пререкалась со мной, но я твердо настаивал, и она уступила. И только тогда я увидел, как учитель Данциг изменился. Лицо осунулось, легкая дрожь в левом плече распространилась на руку, и длинные пальцы, исполненные некогда сдержанного изящества, тряслись теперь в такт плечу.

Он отплывает в Австралию, но перед тем, как покинуть Европу, решил зайти и принести нам свои извинения. Виноват он сам. Игру его губит какой-то тайный изъян, который он не в силах обнаружить. Мы сидели в гостиной, и он рассказывал о родителях, зажиточных торговцах мануфактурой, как всю свою жизнь они трудились ради него, посылали из одного музыкального училища в другое и от одного музыканта к другому, чтобы справиться с недочетами, портившими его игру. Сначала казалось, что он вытравит их и, может быть, даже извлечет из них некую новую силу. Это была одна видимость. Что-то такое в его пальцах, а может, и что-то в нем самом не давало ему добиться совершенства; и тогда он решил, по совету покойной матери, стать учителем музыки и обучать скрипке детей из богатых семей, но внезапно обнаружил, что передает свои изъяны маленьким ученикам.

— А ты играешь еще? — спросил он.

— Нет.

Я не знал чем его порадовать. Принес свой школьный табель и показал последнюю книгу отца, которую очень хвалили. Из кухни следила за нами новая прислуга. Я видел: она злилась, что сидим в разубранной гостиной. Я зато радовался. Ко мне наконец вернулся понятный кусочек жизни. Я стал многоречив и рассказал про Терезу и про ее успехи в школе изящных искусств в Вене. Его неподвижное лицо, потемневшее на уличном холоду, словно оттаяло ненадолго, он глядел на меня с жалостью. Теперь я знал: маленькие въедливые дефекты разрослись в раны, и теперь он берет с собой эти раны в далекую Австралию. Я рассказал ему о Луизе. Было время, когда и Данциг проводил с нами наши долгие каникулы, он привозил с собою скрипку и играл нам. Уже тогда было в нем нечто от повадки застенчивого холостяка, но мы все же видели его иногда в обществе сельской девушки. Данциг, бывало, жаловался на дефекты, и отец развлекал его советами: ”Женитесь, мой друг, на крестьянке, или крещение примите — и дефекты как рукой снимет. Искусству противопоказана еврейская чувствительность”.

С тех пор дефекты превратились в раны.

Прислуга подала ему кофе со старым куском торта, и Данциг уставился в чашку. А я осекся, не зная, что сказать и чем его развеселить. Голова, опущенная к чашке кофе, — вот что сковало мой язык.

— Почему бы вам не остаться с нами? Родители будут очень рады.

— Сделанного не вернешь. Завтра я должен явиться в Вену.

Я знал, что маленькая моя рука не в силах ему помочь, и все-таки просил и повторял: ”Останьтесь!” Вот и все, что я мог в тот момент. Данциг встал: ”Я должен идти”. Вечерний свет угас, и я остался у порога, обеднев и горестями.

Назавтра возвратились родители и внесли в дом чужую сумятицу и чужие слова, подхваченные, как видно, там. Ничего не поняв, я чувствовал лишь одно: они еще не вернулись, они еще там. Отец скинул зимние ботинки, одежду раскидал по гостиной, и его вид выражал рассеянность утомившегося дельца. Мама не умолкая оправдывала главного свидетеля, выступившего на суде. А когда я рассказал им, что накануне приходил Данциг — он уезжает в Австралию, — отец уронил: ”Кто?” Мама тоже не поинтересовалась подробностями. Оба настолько были заняты судебным делом, что напрасно было пытаться привлечь их внимание к чему-либо другому. Отец поносил ничтожных евреев, помешанных на деньгах и всюду сеющих раздоры. Низкая страсть сводит их с ума.

Ту ночь я провел в обнимку с моим маленьким одиночеством. Теперь я знал: спокойные, неподвижные дни, наполнявшие комнаты миром незначительной суеты, отошли в прошлое.

Дом наш надолго поглотило судебное дело. Отец не переставал рассказывать про злонамеренных свидетелей и негодных судей. И, хотя имени Амалии не упоминали, похоже было, что запретный ее голос бьется между двойными рамами окон, и отражение ее лица не исчезнет и с приходом зимы.

Тереза уже ушла с головой в свои студенческие занятия, и ее прелестные письма волновали нас. Она преуспевала в учебе, но письма не выражали никакой особой радости. Была в них бездна подробностей — свидетельство тонкой проницательности и ума. Отец читал и, бывало, приходил в восторг от точных описаний, не лишенных скрытого юмора, она сама, казалось, в стороне от всей этой студенческой суеты. Никто не подозревал, что и тяжким летом не упустила она ни единой детали из того, что творилось дома. Вроде приезда и исчезновения тети Амалии, причуд дяди Сало, женских мук Луизы. И вот теперь, в такой дали она стала нам очень близка. Кто мог себе представить, что в этой чистой душе уже гремят барабаны темного леса…

5

Ночной поезд домой из Бадена я помню теперь отчетливо. Дорогу эту мы проделывали из года в год. С детства меня там сопровождали ночные шорохи счастья и страха. Но более всего дорога эта мне памятна из-за сумбурной той поездки вместе с младшей маминой сестрой, тетей Терезой: еще каникулы были в разгаре, когда на лице у нее вдруг выступила бледность какой-то тайной гложущей мании и разлилась до самой шеи. Несколько дней она звука не произнесла, словно впала в транс. Когда опомнилась, лицо прорезала острая морщина. Сжатый рот издавал нечленораздельные звуки — слова, смысла которых я не понимал. Но места среди нас, это я сознавал, ей уже не было. Гладкий лоб был осиян тонкой, жуткой красотою. Мама бросилась укладывать два пестрых чемодана; и свет лета, зеленая его радуга, обернулась для нас безобразной осенней тучей.

Солнце сияло, и мы стояли у заднего, неказистого входа в пансион, отец шептался с главным официантом, словно речь шла о какой-то сомнительной сделке. И экипаж, приехавший забрать нас на станцию, тоже не отличался великолепием. Простая повозка, в которую запряжены два тощих коняги. Как будто мы внезапно разорились. Отец зашагал к повозке впереди нас, почему-то расстегнув пальто, словно пытался заслонить этот стыди срам.

— Пошел, — сказал отец по-деревенски грубо.

Повозка свернула вбок на грунтовую дорогу, через заводской район, куда нога наша никогда не ступала. И если еще оставалось место для сомнений, то затем замелькали жалкие, мрачные домишки возле сахарного завода, свидетельствуя, что каникулы не завершились приятно, щедро и широко, как все годы до сих пор.

Последние месяцы тетя Тереза находилась в знаменитой лечебнице св. Петра из-за периодических припадков депрессии. Мама ездила туда каждую неделю. В эти поездки она надевала одни и те же пальто и шляпу, и, когда возвращалась, с ее лба струился резкий свет. Как оно там, и тому подобные вопросы, я не задавал никогда. Такой был у нас уговор, ничего не спрашивать. И вот весною она неожиданно к нам приехала. Высокая, волнующе юная и очень похожая на маму, даже манерой сидеть в кресле. В ее лице не замечалось никаких новых, незнакомых черт. Длинное платье шло к ее фигуре. На улицах разлилась приятная, умеренно теплая весна, и в доме у нас тоже поселилась радость. Отец выпустил четвертую книгу, и она имела успех. Два журнала хвалили его стиль, писали, что он обогатил австрийскую литературу новой эстетикой — новой, хотя и ущербной. Стефан Цвейг поздравил его письмом. Перепало от папиного успеха и на нашу долю. Дома у нас не затворялась дверь. Входили и выходили судьи, адвокаты и врачи, искавшие в провинциальной тиши хоть крохи духовной пищи.