Сонный извозчик снизошел к нам и согласился везти. Стиснутые и продрогшие, сидели мы в старом рыдване, тащившемся по немощеным дорогам, через узкие сельские мостики, подчиняясь больному капризу Терезы.
— Не слушайте их, поезжайте к церкви, — обратилась к извозчику Тереза.
— Церкви по ночам закрыты, госпожа. Там никого нету.
— Говорю вам, езжайте к церкви.
— С вами господин. Поеду как скажет господин.
— Поезжайте к церкви, — сказал отец.
— Почему тогда сразу не сказали? — заворчал извозчик. — Теперь придется сделать лишний конец.
Упорное намерение Терезы напугало, по-видимому, и отца. Рыдван наш карабкался с холма на холм. Сменялись в темноте огни, дальние, приглушенные точки света мерцали, как из далекого космоса. Странствию этому, казалось, не будет конца.
И вот повозка остановилась подле маленькой сельской церкви, огороженной обыкновенными простыми кольями.
— Приехали. Чего вам надобно? — воскликнул извозчик, как будто имел дело с призраками, а не с живыми людьми.
Отец вышел и остановился, словно не стало у него больше собственной воли. Тереза возвышалась в ночи, как недужная жрица. Подле нее сгорбилась мама. И не успели мы загадать, что Терезе придет в голову теперь, как она зашагала твердым, решительным шагом в сторону ворот, раздвигая на пути мешавшие ветки, словно человек, который и в темноте знает свою дорогу. Мы потащились за нею как слепые. Постояв у запертых ворот, она упала на колени, склонив голову в земном христианском поклоне, перекрестилась и тотчас же разрыдалась, захлебываясь и сотрясаясь всем телом.
Мы кинулись ее поднимать.
— Езжай! — яростно закричал отец извозчику. Словно хотел, чтобы у лошадей выросли крылья. Перед ними был склон, и лошади поскакали. Тереза рыдала, дрожа всем телом. Мама укутала ее в свое зимнее пальто.
— Живее, живей! — понукал извозчика отец. Лошади перешли на свой обычный шаг и отказывались ускорить его. Весь остаток ночи тряслась повозка по буграм да по бездорожью.
С рассветом мы были на сонной станции. По лицу отца струились серые тени, словно он попал во власть какой-то чужой силы. Мама очень старалась быть практичной. Извозчик заломил неслыханную цену, и отец сделал широкий жест и не стал торговаться.
Пока мы так стояли, Тереза вздремнула в объятиях у мамы. Неспешно двинулись мы в утренние сумерки. Остановится ли экспресс? По словам начальника станции, находившегося уже на месте, иногда останавливается, иногда нет. На этот счет поезд имеет указания из центра.
— А от вас это совершенно не зависит?
— Совершенно нет.
Отец стоял с двумя цветными чемоданами по бокам, словно готовый дать волю своему отчаянию. Экспресс прибыл точно по расписанию и остановился.
Мы перенесли Терезу в пустой первый класс. Сон ее был глубок, соединен с ночным скитанием. Серые тени не сходили с лица отца, точно высасывали сок его жизни.
Вспомнилось мне: какие веселые были некогда наши возвращения домой из Бадена! Теперь мы пленники даже в знакомом нашем экспрессе, пересекающем до боли знакомые места. Две дамы степенно прихлебывали утренний кофе. Старушечьи их лица выражали какое-то отвратительное удовлетворение. Словно возникли вместе с ночными нашими кошмарами. В соседнем вагоне буянил пьяный, и кондуктор сцепился с ним. Пьяный осыпал ругательствами евреев и деньги их, и поезда, которые всегда опаздывают. На брань кондуктор внимания не обращал, требовал только, чтобы пьяный освободил место. Две старухи, прекратив разговор, взглянули на нас искоса, сбоку, рассматривая исподтишка. Уже совсем рассвело, и знакомые рощи, знакомые пастбища, которые мы проезжали из года в год, с раннего моего детства, снова выступили во всем своем изначальном блеске. Морщины на лбу Терезы разгладились, и белизна ее лба расчистилась. Теперь я понял: о Терезе в нашем доме никогда не говорили в полный голос, лишь словами, которые вызывают мысль о религиозном чувстве или — о безвременной смерти.
Вагоны мчались, и нами снова начал овладевать страх, оттого, что еще немного и опять мы останемся наедине, лицом к лицу с Терезой. Но сон поправил ее, как видно. Она проснулась, и лицо у нее светилось тихим смирением. Не задавала больше вопросов, словно добровольно обязала себя вернуться в санаторий. И от этого мы немедленно почувствовали какую-то неловкость, точно ввели ее в обман. Мама спросила:
— Разве ты не хочешь вернуться к нам?
— Отдых кончился, — Тереза улыбнулась. — Меня ждут сестры.
Теперь она говорила о сестрах, как об очень близких, кровных людях. Мама спросила почему-то, не нужно ли ей пальто, и Тереза ответила, что обеспечение и режим там прекрасные. Утром монахини становятся на молитву, и кто пожелает, может к ним присоединиться. Пищу подают вовремя. Она говорила как-то неспешно-мягко и отрешенно, словно мирный покой санатория владел ее мыслями. Нам это доставило облегчение, однако весьма странное, как если бы внезапно мы стали лишними, исключенными из ее болезни.
До конца пути оставалось все меньше и меньше. В полдень приехали в санаторий. В замешательстве стояли мы среди этого пространства сводчатых потолков, украшенных лепными символами культа. Это был монастырь, во дворе которого находилась лечебница св. Петра. Монахини встретили нас доброжелательно и не задавая никаких вопросов.
Вся фигура Терезы исполнилась теперь благовоспитанной деловитости, как у человека, который вернулся к себе и близким ему вещам; и мне казалось, что еще немного и она снимет отпускную свою одежду и наденет монашеское облачение. Лицо у мамы было сморщенным — вот-вот заплачет. Но она не заплакала. Руки у нее были странно опущены, точно стыдились своей праздности.
Так вот мы обнаружили себя вдруг лишенными всяких обязательств, и только одни мы посреди мирного простора ухоженных лужаек, статуй и фонтанов. Две монахини деликатно обвили Терезу руками, и нам осталось лишь глядеть, как она удаляется, ступая по бело-мраморному полу. Запомнилось мне: Тереза не обняла маму.
К ночи мы приехали домой. Два цветных чемодана встали в угол у прихожей. Их кожа была пропитана всеми унижениями и скитаниями. Отец переобулся в домашние туфли, и пришел в себя. В комнатах был беспорядок, словно после чужих людей, буянивших здесь в наше отсутствие. Мама не стала переодеваться. Она сидела в кресле, ее большие глаза были тусклыми от стершегося грима. Я свернулся на диване в надежде, что кто-нибудь подойдет ко мне и разует меня. Но мама ко мне не подошла. Из каждого угла комнаты поднималась холодная, всепоглощающая грусть.
Потом отец с мамой сели за угловой столик и поставили перед собой коробку сардин. Они макали хлеб в консервный соус и молча ели. И мне почему-то показалось, что никогда еще они не ели так, с таким грубым упорством. С голоду забыли, как видно, про манеры.
Я попытался вспомнить наши страхи, но ничто меня не пугало. Только образ в приемном покое, дева Мария, кормящая розового младенца. Я чувствовал: это розовое на темном булькает, сочится каплями у меня в мозгу.
6
С неба хлынуло внезапно. Неизвестный враг отца затеял серию разносных статей о его творчестве. Провинциальная газета, круг интересов которой обычно не шел дальше местной политики и экономики да еще раздела для женщин, внезапно открыла для себя новое сенсационное поприще, — сочинения отца. ”Человеку не дано знать, где могут закопошиться его враги”, — проговорил отец, когда получил первый номер. Вступительная статья не оставляла сомнений, что враг не удовлетворится первым уколом и намерен продолжить и распространиться.
Автор спрашивал себя: кого он выбрал в свои герои, и отвечал: это не австрийцы-горожане и не австрийцы-крестьяне, а евреи, потерявшие свое лицо, так что они теперь не более чем ничтожества, развращенные, сбившиеся с пути; паразиты, которые кормятся исключительно за счет здоровой австрийской традиции; не своими соками питаются, а чужими. Нельзя отрицать, что этот паразитизм имеет и свою прелесть, но это прелесть паразитизма.
Выступление было язвительным и злобным, но еще допускало мысль о некоторых заслугах, особенно в той его части, где много и подробно толковалось про ту самую предосудительную прелесть. Отец кипел, однако пытался скрыть свое возмущение. Он полагал, что кто-нибудь из многочисленных друзей выступит в его защиту. Не выступил никто. Прошла неделя, и появилась вторая статья. Теперь ненависть была неприкрытой. Не сочинения судила статья, а их сочинителя. Критик не поленился сделать подборку из его первых произведений и демонстрировал, как паразитизм этот возник и как он пустил корни, да такие, что добрался до самых соков австрийской литературы, и вот размножает свои споры на этой почве. Не люди это, а хилые бесы, нету в них крови живого чувства — один злой ум. Он собрал все, что могло сгодиться в улики, не забыв и стихи, которые отец печатал в молодые годы в студенческой газете.
Но утверждать, что это пишет антисемит, тоже нельзя было. Фамилия свидетельствовала, что критик — еврей. Статьи печатались из недели в неделю, а ответного выступления все не было и не было. Словно с тяжкими выводами все согласились. И тягостная осень объяла город, отец спустился в подвал за углем и принес полные два ведра. Мама вставила в окна зимние рамы. И приятели, которые приходили по вечерам, говорили, конечно, о неприятнейших, пахучих статьях, занимавших целые полосы и клевещущих на отца. Отец не терял присутствия духа, но по лицу было видно, как нелегко ему это дается.
В то время стали приходить первые письма Терезы из монастыря. Она рассказывала про преданную заботу монахинь и про тишину, разлитую среди растений сада. Длинные, подробные письма, на которых лежал отблеск монастырского спокойствия. Некая прозрачность, напоминавшая острый зимний воздух.
Ни жалоб, ни раздражения. Точно жизнь ее бросила якорь на теплом дне. Она описывала режим дня: подъем, завтрак, прогулка, богатая библиотека. Ужин сервируют в старом здании; вечер завершается молитвой. Мама читала и плакала.