– А вы читали, что писал Ленин о рождении нового общества?
Посетитель устало отмахнулся.
– Я сам некогда писал о бомбистах… Признаться, мне тогда уже не нравилась манера отправлять на верную смерть совсем юных глупых людей. Тех, которые еще не научились ценить жизнь. А ведь заметные революционеры посылали этих бомбистов вместо себя, столь нужных, преданных делу…
– Вы эсеров имеете в виду? – осторожно спросил Рымкевич.
– Как хорошо жить!.. – ответив невпопад, посетитель невольно повысил голос, но тут же зашелся глухим кашлем, однако вскоре продолжил. – Меня печатали охотно. Просили сюжетные рассказы, и я писал легко и обильно – до тех пор, пока однажды не спохватился, а стоит ли удваивать мерзости жизни, ежели вокруг ничего другого и не осталось.
– Вы не признаете принципов реализма? – Рымкевич плохо уловил последнюю мысль.
– Положим, я и заявляю себя как символист.
– Декадент?
– Нет. Есть существенная разница… Впрочем, я сейчас не намерен заниматься теорией, – Александр Стефанович наконец щелкнул замком своей красной папки и вынул оттуда рукопись, набранную на машинке. – Знаете, есть люди, напоминающие старинный обиходный предмет, и люди эти, в душевной сути своей, так же чужды окружающей их манере жить, как табакерка – столовой Дома искусств.
– Вы там проживаете? – сообразил Рымкевич.
– Мне только обещают там комнату. Однако ваше выступление в Доме искусств я давеча слышал, поэтому и поспешил с утра в «Красный конь».
– Вам понравилось, как я говорил? – искренне возрадовался Рымкевич.
– Я же объяснил: есть люди, похожие на старинную табакерку, выпадающие из среды. Так вот вы, на мой взгляд, именно из таких людей.
– Я? – столь же искренне удивился Рымкевич.
– Да. Полагаю, эту вашу странность многие списывают на молодость. Сколь вы ни стараетесь выглядеть солидно, в сущности вы еще очень молодой человек… Итак, рукопись, – голос посетителя дрогнул, и Рымкевич понял, что тот все-таки нервничает. – Я уже побывал в трех или четырех журналах…
Автор неожиданно умолк. Рымкевич, попутно соображая, что же именно делать внутри молчания, взял рукопись из смуглых тонких рук Александра Стефановича и наугад прочел:
«Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен: где-нибудь на бугрообразном дворе – огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом; пение вдали и его эхо в овраге; рынок на сваях, под тентами и огромными зонтиками; блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне – о влюбленности и свиданиях; гавань – грязная, как молодой трубочист; свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана; ночью – магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами…»
– Позвольте, – с невольной завистью воскликнул Рымкевич. – Неужели вы все это видели?
– Я видел только горизонты, – уклончиво ответил автор. – Лучше скажу так: я видел крошки хлеба, но не обозрел хлеб.
Теперь Рымкевич умолк, захлебнувшись волной странного чувства, как перед встречей с неведомым. Смуглые руки рабынь, блеск золота, вихри розовых лепестков… Все это, случившееся никогда и нигде, он сам созерцал внутренним зрением, в тайных грезах, которые пытался изжить в себе, почитая мальчишеством. Второй, внешний Рымкевич, редактор журнала «Красный конь», удивился тому, насколько хорошо, сочно и зримо выписан отрывок…
– Так вы говорите, по цене утренней зари? – произнес Рымкевич в смятении.
– Именно так!
– Хорошо. То есть я не обещаю ничего конкретно… Пока не прочту все. Зайдите завтра. Да, в это же время. Тогда я скажу наверняка…
Посетитель молча откланялся и тихо, почти незаметно исчез из кабинета. Собравшись с мыслями, Рымкевич напоследок выглянул в окно, желая удостовериться, что сам странный человек – не призрак, способный раствориться в сыром стылом воздухе или слиться с темной водой. Перекурив смятение, он вернулся к рукописи, чтобы теперь прочесть основательно, не торопясь. Титульный лист, оформленный по всем журнальным правилам, наконец сообщил Рымкевичу, как же зовут автора.
Александр Грин.
«А ведь он вроде не так представился», – припомнил редактор.
И только по прошествии многих лет Павел Рымкевич осознал, кого ему удалось спасти от голода осенью 1920 года.
Лампочка
Был ветер. Странную, колдовскую музыку производил он в трубах. Ритму ее подчинялись огненные сполохи в печке. Эта унылая тема ветра, повторяясь раз от разу, росла, раздувалась, готовая разорвать трубы и разлететься черно-красными углями по всей кухне, – но вдруг шла на убыль и умирала тихо.
Битый час дети – Анютка и Жора – пытались растопить плиту. Стылый дымоход откашливал черный дым назад, рождавшийся было огонь подавлял затекавший в трубу ветер.
– Конечно, дров не дают, станция вольная, – ворчал за растопкой Жора. – К кому в печку ни загляни – хворост да прутья, дым только от них, не загораются, хоть ты тресни!
Ходики на стене безразлично отстукивали минуты, приращивая веку лет.
– Черт, черт! – ругался Жора, подпихивая в плиту поленьев.
– Не ругайся, черта не поминай! – Анютка, сидя подле него на корточках, куталась до носа в платок. – К ночи поминать – явится.
– Не явится! Нету черта теперь!
– Всю жизнь был, а теперь вдруг нет!
– А вот и нет: свергли его! Ни чёрта, ни черта́ нет. – Жора со злостью шуранул кочергой угли. – Бежать мне пора. Поздно. Знаешь, Анютка, как на улице страшно…
– Погоди еще. А то мне в темноте страшно! Погоди, скоро отец вернется!
– Ага, у тебя целый вечер, как скоро! Будто меня дома не ждут.
– Холодно! Ну попробуем еще плиту растопить. Отец придет – каши сварим.
– А у меня вчера мать молока купила. Пили-пили, и даже кошке досталось…
– Да-а? А мы только чай да кашу, да снова кашу. Сахару отцу выписать обещали, дров…
– Обещали – значит, к зиме дадут. Все, я пошел. Понимаешь, мне нужно.
– Жора, холодно! Ну придумай же что-нибудь!
– Мать волнуется.
– Мать! – Анютка скрыла лицо в платке. – Мама волнуется! А моя не волнуется. Мою маму Бог забрал.
– Не Бог, а тиф. Бога тоже нет.
– А вон там кто? – Анютка указала из-под платка в темный угол, где угадывалась икона.
– Там не Бог, там картинка просто. Портрет.
– Нет, там Бог.
– Ладно, пусть Бог. Только мне пора. Не плачь. Скоро отец вернется.
Анютка затянула тоненько, в унисон музыке ветра:
– Ну приду-умай, приду-умай же что-нибудь!
– Придумай? – Жора отшвырнул кочергу. – Придумай, говоришь, да?..
Он оглядел углы, насколько просматривались они в свете керосинки.
– Ну хорошо! Погоди же! – он сорвал икону со стены, с гвоздя, на котором находилась она целую вечность.
Анютка успела вскрикнуть на том же тоненьком тембре ветра…
– А так! – Жора хватил иконой о столешницу.
Портрет Бога раскололся ровнехонько пополам – покорно, без лишней щепы, обнаружив гладкие края раскола, будто бы намеренно стараясь не занозить своего губителя.
– Ты что? – в страхе выкрикнула Анютка.
– Не бойся, – Жора взвесил в руках две половинка лика. – Его тоже свергли.
– А Бога за что? Он же добрый.
– А маму твою забрал, а? – Жора отправил в огонь первую половинку.
– Не Бог, а тиф, – тихо сказала Анютка.
Сухое тело иконы вспыхнуло ярко, высветив обезглавленный угол комнаты. Жора простер над плитой руки, ощущая желанное тепло. Анютка продолжала сидеть скукожившись, наблюдая, как сквозь дверцу печи пробивается полосками свет сожженного Бога.
Жора сунул в пищу огню вторую половинку иконы и, повеселев, воскликнул:
– Теперь будем живы!
– Бога убить нельзя, – сказала Анютка. – Все равно он воскреснет.
Ветер зашел в дом плотной, ощутимой телом волной. Жора с Анюткой оглянулись на ветер – в дверях стоял человек с саквояжем, при галстуке, в кепке. Человек был им незнакомый, но улыбался не зло, с ехидцей. Эта его ехидца прочитывалась также в глазах, и аккуратная бородка строилась от улыбки ровным клинышком…
– Наконец комнату нашел подходящую, – незнакомец взял детям «под козырек». – Семья, гляжу, небольшая… Через весь город железная дорога, поезда каждые пять минут…
Отец появился вслед за ним спокойный, будничный, коротко объяснил Анютке:
– Квартирант. Пока у нас поживет.
Квартирант снял кепку, под которой обнаружился огромный лоб, затекавший на самую макушку.
Жора суетливо вскочил, впопыхах вытирая об штаны руки:
– Ну я побежал. Мне пора. Поздно…
Квартирант в дверях неожиданно щелкнул Жору по носу – очевидно, сильно, потому что был даже слышен щелчок на хрусте. Жора вскрикнул испуганный и тут же исчез за дверью.
Отец достал из комода чистое белье, полотенце, сухо объяснил:
– Руки можно умыть вон там…
– Что-что? Руки умыть? – Квартирант встрепенулся резко, но тут же прыснул: – Каламбурчик веселый, а дороговизна совсем отчаянная. Вчера я получил припасы… – говоря далее без пауз, он принялся потрошить свой саквояж, в котором обнаружилось великое множество кулечков. – Чаем, например, я с успехом мог бы открыть торговлю. При конкуренции со здешней лавочкой победа осталась бы несомненно за мной. Хлеба, кстати, я ем очень мало: соблюдаю некоторую диету. Нынче вел приходно-расходную книгу. Оказалось, что за месяц израсходовал пятьдесят четыре рубля тридцать копеек. Правда, из этих денег купил калоши и платье. Но все же расход чрезмерный… на одну конку истратил один рубль тридцать шесть копеек…
– Мы люди будем поскромней, – заметил отец, затевая кашу.
Фитилек керосиновой лампы еле-еле чадил. Отец не видя, по наитию почти, сыпанул в кастрюлю крупы, принялся мешать…
– Позвольте, – квартирант, засучив на ходу рукава, подскочил к плите, выхватил у отца ложку.
– Руки можно умыть вон там, – повторил спокойно отец.
– Что же вы, милейший, – не слыша просьбы, посетовал квартирант, – кашу творите на одной воде? Девочка у вас, ей когда и сладкого хочется, и молока, – он щедро труханул в кашу содержимое одного кулечка.