Пора домой — страница 34 из 38

– Это он птицу украл, – сказал Никита.

– Ничего не украл! – Зойка вспылила. – Мало ли в округе ворья?

– Что ж тогда к тебе не приходит?

– Интерес потерял, – пояснил Митька. – Мало ли в округе девчонок?

– Он не появится, Зойка, – сказал Никита.

– Он не появится, – повторил Митька.

Над головами, над крышами, над дырявыми кронами очередью выстрелом раздалось хлопанье крыльев.

Люди внизу притихли и одновременно повернули головы на знакомый звук.

Птица, стартовав с голубятни, взмыла высоко в небо и пошла писать большие круги, постепенно сжимая их книзу, – к центру мира, где, в растерянности онемев, сидели под деревом люди. Голубь, подпархивая, исполнял в воздухе приветственный танец. То исчезал за кронами, то являлся вновь – черным силуэтом против солнечного родника, как посланец небесного судьи…

– Крутолобый, – тихо сказал Никита.

Крутолобый нырнул вниз, к хозяину, успокоился на плече Никиты. Голова и кончики его крыльев были покрашены черным.

– Это не крутолобый, – возразил было Митька.

– Ага, рассказывай! Еще бы зеленым намазали, дураки. Будто я его не узнаю! Будто кто еще так летать умеет! Крутолобый! Ах ты, мой бедный преданный друг!..


Вечером со всего поселка мальчишки бежали к клубу смотреть драку. Стайка пацанов пронеслась через Никитин двор, возвещая попутно:

– Офицер Стасюка бьет! Стасюк офицера обманул!

Никита поймал пробегающего мальчишку:

– А ну-ка, подробней!

– Некогда! Не успею, пусти!

– Выкладывай скорей – отпущу!

– Стасюку офицер морду бьет. Пусти, драка кончится!

– Нет, погоди!

– Ворюга этот Стасюк! Чужого голубя офицеру толкнул. А тот возьми да слиняй!

– Много небось денег взял?

– Ой, много! Всю зарплату офицер на голубя просадил – и ни денег, ни голубя!

– Ну, беги!

Мальчишка дал стрекоча, вздымая ногами желтую пыль.

– Ха! – Никита хлопнул по коленке ладонью. – Пойти, что ли, и мне. Стасюку добавить.

– Не ходи, – серьезно сказал Митька. – У Стасюка кастет. Я сам видел. Он, верно, Шаповалову уже башку разворочал.

– Что, думаешь, я испугался? Кастет-кастет! Плевал я на кастет! – Он договорил уже у забора, потом побежал.

– Не ходи туда! Не ходи! – Митька пустился следом. Бегал он плохо, но кое-как поспевал, задыхаясь, все повторял прерывисто: – Не хо-ди! Не хо-ди!

Стасюк лежал на траве у клуба с заломанными за спину руками, которые выкручивал Шаповалов:

– Я тебе покажу кастет! Не вернешь денег – я тебе разрисую внешность! Я тебе заново харю слеплю – кастетом по переносице!

– Я же предупреждал! Я сразу предупреждал, что улетит – жить не станет. Надо было маховые подрезать!

– Деньги гони!

– Ну, нету сейчас. Я истратил! Говорю – только половину могу.

– Нет, ты мне всю сумму вернешь!.. – Шаповалов занес руку, чтобы ребром ладони рубануть Стасюка по шее.

– Стой! – Никита выдернулся из толпы. – Стой, погоди!

Шаповалов оглянулся: кто это там еще. Но в сумерках не было видно лица.

– Оставь! – выкрикнул Никита.

Шаповалов наконец узнал его. Он ослабил хватку рук, потом, догадавшись, чего хочет Никита, поднялся:

– На! – Шаповалов сплюнул и отошел в сторону, под деревья.

Стасюк полулежал, приподнявшись на локте, затравленно глядел на Никиту.

– Встань! – скомандовал ему Никита.

Стасюк медленно встал, не отрывая глаз от лица противника.

– Что, бить будешь? – тихо спросил он.

– Драться будем, – ответил Никита. – Я не паскуда: лежачего не ударю.

– Это не я голубя украл, – неожиданно сказал Стасюк.

– Не ты, ха! Признался бы – все честнее!

– Это не я, – повторил упрямо Стасюк. – Я просто договорился: за голубя – половину суммы. Если он украдет.

– Украдет! – хмыкнул Никита. – Да кто еще, кроме тебя, украдет?

– Твой друг, – сказал Стасюк.

– Какой еще друг?! – Никита пошел в наступление, сжав кулаки. – Ты на других не вали, за это особый счет!

– Митька, твой друг, вот кто! – выкрикнул Стасюк. – Он краски хотел купить!

Никита остановился. Замерла и толпа наблюдателей.

– Пускай признается! – спасая себя, продолжал Стасюк. – Комсомол! Вы такие, вы любите правду! Пускай расскажет, как мы договорились: ему краски, и чтобы Шаповалов не крутил с Зойкой!..

– Драка кончилась, – сказал из толпы мальчишка. – Очень жаль.

– Митька! – Никита крикнул в последней надежде-отчаянии…

Сумерки прорезал нарастающий самолетный гул. Птичий собрат набирал высоту, превращая творящееся внизу в кадр немой хроники. Люди пытались еще что-то сказать друг другу, но их не было слышно: гул самолета заглушал целый мир.

Роза души

Из приличной рыбы поймали по карасю и подлещика. Остальная рыба – красноперка, густера с ладонь, немного мелкой сороги. Ловили с берега на метровой глубине. Клевало в основном на опарыша, даже карасей на него поймали. На червя мучил мелкий окунь. Рано утром видели бобра. А вода за день прибыла сантиметров на пять…

Это письмо он написал еще в августе, когда было относительно сытно: жирная земля Затона, по обычаю, родила урожай, а рыба в сонной заводи в дождливые дни ходила возле самой поверхности, плеща и играя в темной волжской воде. Сложно было представить, что где-то идет война. Точней, это природа ничуть не изменила своей привычке бесконечного воспроизводства, а вот люди зачерствели и сделались злыми, исчерпав запас доброты, прежде бытовавшей в них. Впрочем, может быть, так ему некогда казалось, что люди изначально добрые.

Прошлой весной есть хотелось все время. В школе тем, у кого отцы воевали или уже погибли, давали бесплатные талоны на обед в столовой, а ему талонов не полагалось. Так прямо и заявили, скажи еще спасибо, что советская власть тебя бесплатно учит заодно с остальными детьми, настоящими пионерами, верными ленинцами… Тогда мама отнесла на рынок отцовский сюртук – двубортный, сшитый по досюльней моде, и выменяла его на целую буханку хлеба… Все равно ведь, когда папа вернется, а это случится – представить страшно, только в сорок восьмом году! – этот сюртук вряд ли придется ему впору, да и смешной вообще этот сюртук… Так вот, мама выменяла сюртук на целую буханку хлеба, а дома, отрезав кусочек, обнаружила внутри кирпич!

К зиме истощилась и река. Пропали бобры. Ушли куда-то целыми семьями, снявшись с привычных мест. Может быть, затаились где-то в верховьях реки, в дальних ее истоках, повинуясь звериному чутью или своей, бобровой, почте, которая каким-то образом передавалась вдоль реки на всем ее протяжении. А может, их просто-напросто выгнало дальнее эхо взрывов. Река живая, и если внизу по течению, пусть даже очень далеко, идут бои… Вслед за бобрами исчезла рыба. Залегла на дно или спешно эвакуировалась в тайные протоки, чтобы не достаться врагу. Ведь вчера уже открыто говорили в очереди за мылом: «Почему немцы наступают? Где наша сила? Если Гитлер – сволочь, почему за него умирают немцы?..» А беззубый старик с грязной ветошью на шее прошамкал, что в Ленинграде немцы сбрасывают с самолетов не бомбы, а колбасу и головки сахара. Он говорил полувнятно, но толстая татарка в малиновой шали подхватила, повизгивая, что в тылу сахар едят только любовницы партактива. И тут, не выдержав, он все-таки встрял, нарочито сгустив мальчишеский дискант: «Да как вам не стыд…», но был потушен, затерт не столько аморфным шипеньем, но более пронзительными колючими взглядами, мол, ты еще выдернись, Ленька. И шепоток проскользнул, как мышь: «Ишь, мамаша беретик напялит, спинка прямая, подбородок кверху. Немцев ждет небось, тварь недобитая… У всех отцы на фронте, а у него…» Тогда он заплакал, хотя уже успел примириться с главной несправедливостью своей жизни и жизни вообще, именно приговором «Десять лет без права переписки», который в тридцать восьмом получил отец…

Ладно, отцу писать запретили, но ему-то, Леньке, никто не запрещал! Вот он и писал письма, складируя их в ящик письменного стола. Когда-нибудь отец вернется из лагеря и поймет, что он его ждал, продолжая делиться каждой случившейся мелочью…

В школе третьего дня выдавали по черной булочке, причем всем, а вчера был суп, но только для детей фронтовиков…

Боже, о какой ерунде он пишет отцу, будто только и мыслей осталось, что бы поесть. Хотя голодок действительно теперь не отпускал ни на минуту, но как бы на поверхности сознания, а внутри, в самой сердцевине своей, кипело иное. Именно странное слияние с той самой толпой на крыльце магазина, враждебной, но в то же время составлявшей как бы его расширенное тело, существовать внутри которого было не так страшно. Одновременно он опять-таки странным образом был и теми рослыми, здоровыми мужчинами, которые отправлялись на баржах с верфи судоремонтного завода вниз по течению Волги – откуда бежали бобры, рыба и вообще все живое, потому что там черным осиным роем гнездились немцы и возврата оттуда никто не ждал. Своих мужчин проводили еще в начале войны. В их тела клещами вцеплялись дети, жены, родные, и жуткий стон стоял над Затоном. Потом грубый окрик военного помогал мужчинам уйти в никуда.

Так продолжалось и теперь, что было так же жутко, но с новым оттенком. Во-первых, это он, Ленька, почему-то вместе с ними отправлялся на войну, но в то же время оставался в Затоне. А значит, все идущие на смерть продолжали жить вместе с ним, мамой, беззубым стариком, татаркой в малиновой шали и даже замечательными бурыми бобрами. Теперь, когда Ленька грыз черную булочку, он делал это не только для себя. То есть чтобы заглушить не только свой голод, но заодно и тех, кто сейчас сражался с фашистами, потому что они были – тоже он. Он жил в прошлом и будущем массы людей, которая состояла из одноклассников, соседей по Затону – местных русских, татар и эвакуированных, которых татары называли «куированными», рабочих судоремонтного завода и отправлявшихся на фронт красноармейцев.

Еще он был немного с Гульджан, хотя это казалось уж совсем странным. На татарском ее имя означало «роза души» – очень красиво, а в глазах застыла непроглядная тьма. Из-за этой тьмы ему казалось, что Гульджан известно о жизни и смерти что-то такое, чего ни он, ни мама никак не могли знать. Гульджан училась в параллельном классе, и у нее были огромные косы до самых колен, которые шевелились на спине при ходьбе, подобно черным блестящим змеям. Школьная наука давалась Гульджан плохо, но это было простительно. Не только из-за кос и непроглядных глаз. В облике ее дышала сама древняя Орда – загадочная, растворившаяся в степи и в общем-то равнодушная к смерти. Может быть, от Гульджан он и заразился единением со всеми прочими людьми.