Старшина назвал свою часть, а я поразился его фамилии. Угораздило же человека! Весело воевать с таким старшиной, ничего не скажешь.
— Это вы хорош насчет Берлина сказали, — заметил комиссар Бобров. — Раз живо чувство юмора, значит, и воин жив. А вот за то, что днем нас не поддержали, — не хвалю. Что же это вы, соседушки справа, оплошали?
— Наша рота не оплошала, товарищ комиссар. Не мое дело, конечно, приказы обсуждать, но так думаю, что лучше бы и вовсе не атаковать. Маловато сил.
— Хм, — ответил комиссар. Очевидно, и он был того же мнения:
Натыкаясь в темноте на устало дышащих бойцов и по-дурацки вякая «извините, пожалуйста», я направился к Боброву — единственно близкому мне сейчас человеку. Вот он, шагает со старшиной. Я пристроился рядышком. Сердце билось тревожно и радостно.
— Не оплошала, говорите, ваша рота? — спросил Очкарик.
— Так точно, товарищ комиссар. И полк был боевой.
— Почему «был»? — резко бросил Бобров.
— Номер от него один остался… Горстка бойцов уцелела. v
— А знамя?
— Знамя тоже. Полотнище у сержанта Седых.
— Значит, не был полк, а есть полк, товарищ старшина. И пусть знают об этом все бойцы. Ваш полк еще повоюет.
— Повою-ует, — с сомнением протянул тот, которому не хотелось идти на запад.
— Да, обязательно намнет фашистам бока, — Бобров вроде бы не заметил иронии. — И в Берлин войдет. Не нынче разумеется, — попозже. Не одолеть фрицам России.
— Да где он — полк-то? — не унимался зануда-боец. На месте Очкарика я наорал бы, пригрозил судом, — и без него тошно.
— Где полк, спрашиваете (на собственном опыте я уже убедился, что в подобных ситуациях вежливое «вы» хуже матюка и пощечины)? Где полк? Вокруг вас шагает. Вокруг вас, уважаемый. Пробьются бойцы со стороны Умани — усилится. Вырвется к своим, переформируется — и даст немцам под дых.
«Вокруг вас», «уважаемый» — слова эти вогнали меня в краску. Ведь и я думал, как тот гнус.
Кончился байрак, мы прошли — через кустарник и укрылись в небольшом урочище. На северо-западе слабо пробивалась заря. Что за черт! Заря на северо-западе?
— Что-то горит, — вздохнул Могила.
— Они у нас тоже погорят, — деловито произнес Бобров. — Еще как погорят!
Не знаю, что со мной произошло, но словно кто-то толкнул меня в спину. Я шагнул к Очкарику, сказал, силясь проглотить комок в горле:
— Товарищ комиссар, товарищ комиссар… Павку убили… И Глеба с Вилькой убили. Что теперь делать, товарищ комиссар?.. Мы добровольно, а нас всех… Товарищ комиссар…
В темноте тускло блеснули очки Боброва.
— Ничего не пойму. Какой Глеб? Фамилия… Как твоя фамилия?
— Стрельцов, товарищ комиссар. Только вы меня не знаете. Мы, когда колонной шли, все про газеты говорили, помните? Глеб думал, что врут газеты, и обижался на лозунг «Смелого пуля боится». Помните?
— А-а, — протянул комиссар, — как же, припоминаю. Только вас вроде четверо было.
— Четверо. Павку вы не знаете, его еще раньше убило. А тот четвертый… Ткачук без уха… ему руку перебило, и он куда-то пропал. — Я говорил сбивчиво, — мне почему-то казалось, что комиссар знает о моем постыдном поступке и вот-вот оборвет злым вопросом: «Где твои товарищи? Бросил, негодяй!»
Бобров, однако, не перебивал меня, даже подбадривал:
— Ну-ну, без глупостей, а то я ничего не пойму, яснее, сынок, говори.
— Глеба и Вильку убили. Один остался.
— Убили, говоришь? Сам видел или, может, предполагаешь? —
Кровь хлынула мне в голову. Я замолчал, не зная, что сказать. Видел! Ничегошеньки я не видел, бежал, как последний трус.
Комиссар словно в душу заглянул, спросил:
— Глеба и Вильку… так, кажется… убитых видел собственными глазами?
— Н-нет… испугался очень.
— Кого? Фашистов? Танков их?
— Фашистов испугался, конечно, но не так, чтобы очень. Мы их… мы им… Своих перепугался, как закричали: «Окружают! Спасайся».
Лучше бы и не заговаривать с комиссаром. Сейчас он мне выдаст! И за дело.
— Эх ты, аника-доброволец, — в его голосе не было упрека. Он говорил как отец с сыном. — Своих, значит, перепугался… Своих! Это не свои, сынок. Сволочи — какие они свои! Да ты не волнуйся, может, еще и найдутся твои товарищи. Какого полка?
— Сводного батальона, товарищ комиссар.
— Какого полка, спрашиваю.
— Не знаю, товарищ комиссар. Бобров не очень удивился.
— Не знаешь, говоришь? Интересно. Неужели память отшибло со страха? Ну же, докладывай. Все по порядку.
Выслушав мой сбивчивый рассказ о нашем бегстве из дому, о бомбежке и гибели Павки, комиссар вновь взял меня за плечи, тихонько, как маленькому, поерошил волосы:.
— Дела… Досталось вам, ребятки. Ты, сынок… звать-то как тебя, а?.. Ты, Юра, держись. Будь мужчиной. Теперь ты боец и должен отомстить за Павку, за все с проклятыми рассчитаться. А то, что испугался паникеров… Ты думаешь, я не испугался? Самое последнее дело — паника. Сволочная штука. Из-за нее сегодня мы, знаешь, сколько народу зазря потеряли!.. Как услышал: «Спасайся! Окружают!» — в ноги ударило, чувствую — сердце в желудок проваливается. Еле-еле удержался, еще чуток — и заскакал бы зайцем. Я ведь тоже не кадровый. Еле удержался. Так-то вот. Но удержался. И даже распорядился схватить паникеров. Поздновато, правда, но что поделаешь… Утром разберемся. А ты, сынок, вот что: ложись, отдохни. Утро вечера мудренее. Главное, в руки себя возьми.
Очкарик похлопал меня по спине, сказал шутливо:
— Это хорошо, что ты совсем юнец. Даже завидки берут — бриться тебе не надо. А на войне, знаешь, как туго с бритьем? Ни тебе парикмахерских, ни воды горячей. Беда.
Послышались шаги, голос старшины Могилы негромко позвал:
— Товарищ комиссар, где вы?
Бобров откликнулся. Старшина, Мягко ступая сапогами, подошел к нам.
— Товарищ комиссар, разрешите проводить к командиру.
Они скрылись в темноте, а я прилег на сыроватую землю, пахнущую прошлогодними листьями. В урочище нависла настороженная тишина. Деревья походили на молчаливых великанов. Ни ветерка. Лишь изредка там, за логом, взлетали огненные дуги немецких ракет.
Положив сбоку автомат, я лежал на спине. Вилька и. Глеб не давали мне покоя. Неужели их убили!
Убили! Дикое слово. Это значит — сделать так, чтобы человек перестал дышать, чувствовать, есть, пить, улыбаться. Был человек — и нет. Осталась только видимость человека, которую называют отвратительным словом — труп! Люди никак не могут привыкнуть к этому жуткому слову и поэтому, произнося его, говорят всякую чепуху, теряются: «Труп пожилого человека»… «Труп принадлежал молодому мужчине»… Какая ересь! Что значит «труп пожилого человека»? Это же не пиджак… И почему — «принадлежал»? Словно человек при жизни владеет собственным трупом. Фу, гадость какая!
Долго не мог я уснуть. Все думал, думал…
— Подъем! — чья-то рука тормошила меня за плечо. Я открыл глаза. Вокруг, зевая и потирая небритые щеки, поднимались бойцы. Заря пронзала розовыми лучами посветлевшее небо. Я поднялся, повесил автомат на плечо, огляделся. Народу было изрядно. Ночью мне казалось, что спаслась жалкая горсточка. Неужели подошло подкрепление? Чепуха. Какое может быть подкрепление?
И все-таки народу — роты на две. И даже кухня есть на резиновом ходу. И грузовая полуторка с какими-то ящиками; в кузове ее сидел небритый еврей лет сорока и яростно местечково кричал на окруживших грузовик бойцов:
— Вы думаете, меня можно взять на бога?! А это видели?! — и показывал кукиш, поводя им вокруг себя, словно держал круговую оборону. — Никому не позволю стихийно сожрать довольствие. — На то есть командир и комиссар.
Бойцы смирно, но настойчиво возражали:
— Жрать хочется.
— Сутки без…
— Товарищ интендант!..
Тут рядом со мной послышалось:
— Да що, братва, с ем говорить, с явреем. Давай налетай.
Я сразу же узнал голос того, кто ночью ныл насчет Берлина. Я оглянулся — и ахнул: это был типчик, ехавший с нами в эшелоне, боец с бабьим лицом.
Тут к нему подошел высокий тоненький в талии жгучий брюнет с треугольниками на петлицах, ласково сказал:
— А ну, дарагой, стать смирна!
— Зачем? — боец недоуменно захлопал свиными ресничками.
— За-ачем? А вот зачем, дарагой… — кавказский человек, почти не размахиваясь, ткнул его в мягкий подбородок.
Боец взбрыкнул ногами.
— Правильно, — одобрили в толпе.
Показался комиссар, рядом с ним шагал майор — крупный, решительный, весь перетянутый ремнями, тот самый, который чуть не набил мне морду, а вечером матерился и стрелял из пистолета.
Увидев валявшегося на траве бойца, они прибавили шагу.
— Что произошло? — строго спросил майор. Он был идеально выбрит — и это меня поразило.
Еврей с машины подбежал, неловко приложив пальцы к фуражке, доложил:
— Лейтенант интендантской службы Гурвич… Вы знаете, этот нахал подбивал разграбить продукты. Я не давал. Стольких трудов стоило спасти машину — и на тебе! Товарищи бойцы тащили, машину буквально-таки на руках, а этот… — Гурвич указал пальцем на лежавшего бойца-бабу, — и он кричал… Нет, простите, не кричал. Он обзывал меня «явреем».
Комиссар улыбнулся и ничего не сказал. А грозный майор рассердился.
— Евреем? Оскорблял? А вы, может быть, мексиканец или… Почему «еврей» — оскорбление? Еврей это национальность.
— Он говорил на меня «яврей», — мягко поправил Гурвич, — и выходило так, что именно поэтому я не хочу накормить людей… Впрочем…
— Правильно. Интендант верно говорит, — зашумели бойцы.
Майор раздумчиво смотрел на вконец растерявшегося Гурвича, спросил Очкарика:
— Как вам все это нравится, товарищ комиссар?
— А что? Геройский интендант… Как он умудрился «газик» сюда затащить? Танки и те небось застряли бы.
— Вот и я так думаю. Трусливые душонки оружие бросали, а начпрод о людях думал. Объявляю вам благодарность, товарищ…
На Гурвича жалко было смотреть. Он тянул пятерню к козырьку, пролепетал «Служу Советскому…», мучительно покраснел.