Пора летних каникул — страница 42 из 43

тиллерийского училища.

Стрельцов закурил, лицо его, юное, тугощекое, как-то странно постарело — и вновь стало прежним, почти мальчишеским. Лишь на выпуклом лбу залегла поперечная морщина — и так и осталась.

Милашин сидел на подоконнике задумчиво пускал кольца дыма.

— Давай о другом, Антоныч… Вот, к примеру, зачем ты на стене гитлеровскую харю терпишь? Выбросил бы в сортир. — Милашин кивнул на портрет красивого гауптмана.

— А?.. А, портрет. Да так просто. Не успел… Так, значит, насчет портрета?.. Интересно, жив этот вояка или;..

Стрельцов снял со стены портрет, повертел в руках и выбросил его в окно.

— Успокоился, Иваныч?

— Так его — фон-барона недорезанного… Эх, Антоныч! Мало мы их положили. Ой, мало! Руки чешутся, зудят. Правильно поэт Симонов писал: «Убей его!» И писатель Илья Эренбург правильно учил: «Круши их! Без разбора!» Не нравится мне последняя мода: «Немцы разные, товарищи солдаты. Есть и хорошие немцы!»— Старшина в сердцах плюнул — Знаем мы этих хороших. Где они были, когда мы в сорок первом в собственной крови захлебывались?!

— Загнул ты, Иваныч. А Тельман?

— Так его ж убили. Всех хороших немцев фашисты в расход пустили.

— Так уж всех!

В дверь заглянул солдат с лукавыми глазами, светлыми, как у молодого поросенка, — ординарец Стрельцова.

— Разрешите, товарищ капитан?

Спросил он разрешения войти — так, для порядка. Не дожидаясь ответа, шагнул в спальню.

— Вот… Добыл, значит, вам, вместо утреннего кофея. В подоле гимнастерки ординарца лежало несколько бутылок, покрытых заплесневелой пылью.

Стрельцов улыбнулся, погрозил ординарцу пальцем:

— Опять шукал, Еремей? Смотри, как бы тебя трибунал не приголубил.

— Товарищ капитан! — взмолился Еремей. Светлые его глаза влюбленно уставились на Стрельцова, и старшина понял, что ординарца и юного капитана — почти одногодков и чем-то даже похожих друг на друга — связывает фронтовая дружба, грубоватая во внешних проявлениях.

— И без тебя знаю, что я — товарищ капитан. Ты скажи лучше, зачем по подвалам шарил?

— А как же? — Еремей попытался состроить мину, какая бывает у человека, оскорбленного в лучших чувствах, но тут же опять залукавились его глаза. — А как же?

Вдруг в подвале вервольф недобитый сидит. Бдительность — залог успеха и…

— Вижу. Успех у тебя полный, — Стрельцов взял из подола Еремея одну бутылку, смахнул с этикетки вершковую пыль… — Ого!.. Взгляни-ка, Иваныч, — «херес, тысяча девятьсот первый год!»

Милашин добродушно улыбнулся:

— Мне год не важен. Главное, чтоб градусы действовали.

Еремей порывался что-то сказать и наконец выложил залпом:

— И насчет бдительности — порядок получился. Поймал, я в подвале одну зануду. Вижу — идет. Я ему: «Хенде хох!», схватил за пиджак, а у него под лацканом железка. Отвернул лацкан — «Железный крест». Ну и тип! Ногой скрипит, как немазаная телега, злой, плачет и по-русски вякает: «Не трьясите бутилька! Ви есть…» А кто я есть — не понял, должно быть, немецкого матюка загнул. Ну и запер его в подвале. Не иначе, думаю, как вервольф… Может, привести, а, товарищ капитан?

— Давай, Еремей, приводи. Но сперва закусить сообрази.

Ординарец взмахнул руками — и на журнальном столике появился завтрак, украшенный бутылками со старинным хересом. Вроде бы взмахнул Еремей скатертью-самобранкой.

— Сейчас, товарищ капитан, я и горяченького принесу.

Еремей исчез.

— Резвый парнишечка — констатировал старшина.

— И вояка хоть куда. — Стрельцов подошел к Мила-шину, обнял его за плечи — Не верится мне, Иваныч. Ты ли это?.. А вдруг… вдруг это совсем не ты! А, комбат?

Старшина вздохнул, опечалился:

— И я тебя не признал бы. Ишь как тебя вымахало! А был? Головастик. С характером, правда. И товарищи, те тоже… вечная им память и слава.

— А помнишь, какие мы страшные были? Грязные, заросшие, оборванные, голодные.

— Как не помнить!.. Я о другом думаю: как у этих мальчишек, — старшина почему-то заговорил в третьем лице, — сердца хватило жизнь свою за людей отдать?

— Сам удивляюсь, Иваныч. Довели нас фашисты…

Павку убили, Катю… О Павке мы тебе рассказывали, а Катю… Ее на твоих глазах. Помнишь?

— Как не помнить.

— Младенцев убивали, жгли, стариков… Эх, рано, рановато войну кончать!.. Чего только я не повидал… Крематории, мешки с человечьими волосами, рвы, забитые трупами.

— Ну вот, а ты говоришь: немцы разные бывают.

Вернулся Еремей. Впереди него, поскрипывая протезом, шел человек лет под пятьдесят в черной замызганной паре. Увидев Стрельцова и Милашина, вежливо снял шляпу.

— Добрий утро, камраден.

— Камраден! — вскипел старшина. — Товарищи? Где нога, где по-русски научился? Кто таков?

Немец погладил рукой небритые щеки, застенчиво улыбнулся.

— Я есть Карл Вайс, работаль садовник у хозяин этот дом барон Дитрих фон Шлейниц… А его сын — Эрвин… Мой нога похоронен под местечко Вертьячий. А русский я изучаль на Восточный поход. Я не есть фашист…

Держался он степенно, серые глаза спокойны. Неожиданно старшина сменил гнев на милостьз

— Есть хочешь?

— Спасибо.

Вайс ел деликатно, но видно было, что его одолевает волчий голод. Свирепый на словах, Едемей до того растрогался, что даже прлтащил немцу полный котелок жирной гречневой каши с огромным ломтем американского солтисона.

— Вот она — славянская душа, — сказал Стрельцов, откупоривая бутылку хереса. — Победили — и все забыли.

Немец встрепенулся.

— Осторожно! — в голосе его звучал надрыв. — Нельзя больтать. Испортить! Осторожно пить…

— Не забыли. Рука не поднимается лежачего бить. — Милашин вздохнул, вроде бы сожалея, что не может бить лежачего. — А надо бы бить… Эй, фриц, покажи «железный крест».

Вайс поперхнулся гречкой:

— Не надо так. Я есть честни человек… Не надо.

Тут уж расхохотались все трое — Стрельцов, Милашин и Еремей. Честный человек! Хороший немец. Старшина спросил жестко:

— Где ты, честный человек, в сорок первом был, а?

— Под Москау.

— Понятно. А зачем туда приперся? Звали тебя?

— Нет, не зваль. Пришлось ходить армия. Добро-вольник я есть.

— Доброволец?!!

— Яволь. Но я честни немее. Мой сын попаль Моа-бит, он быль коммунист. Его казниль. И меня хотель брать… Я спасался — ушель добровольник армия. А большой сын… его убиль ваши матросен в Севастополь. Он не хотель воевать, но матросен не хотель брать плен.

— А ты… ты почему?… Сказали тебе: покажи «железный крест»!

Вайс покорно отвернул лацкан пиджака:

— Вот.

— За что получил?

— Я пугался, русские шли под Вертьячий, как… просьба извинять… как бешены. Я защищался. Русские оторваль мне нога… На самолет меня улетели домой. Мне приходиль фортун. Я не хотель убивать… И что? Один сын убили наци, другой — матросен. Моя жена Ирма разбомбиль здесь, Берлин, американски «летающий крепость»… А я… Проклятая война!

В комнате стало тихо и грустно. Вайс молча тер кулаками глаза. Милашин смотрел на немца и удивлялся: вот он — честный немец, не фашист — просто человек. Чудно, право! Хороший немец… с «железным крестом». А ведь факт — вроде ничего, смирный.

— Зачем крест носишь? — спросил он. Вайс удивился.

— Это наград. Память о нога..

Задумался и Стрельцов. Но его одолевали другие мысли. Какая же, в сущности, нелепая штука — война! Разве не был храбр Павка?.. А его нет. Тысячи, сотни тысяч благородных Павок спят вечным сном. На долю миллиметра прицел ниже… выше-и они кончили бы войну капитанами, майорами, генералами… Наполеон тоже начинал с поручика. Ему только бессовестно повезло: он чудом уцелел на Аркольском мосту, когда со знаменем в руках бежал на картечь.

Почему не Павке, не Вильке, не Глебу с Катюшей, а мне, Юрке Стрельцову, выпал жребий выжить, чтобы мстить за товарищей!.. Будь проклят Гитлер! Почему, почему этого гнусного уголовника не переехало поездом в раннем детстве?

Подумать только! Какого-то паршивого Шикльгрубера раздавило локомотивом — и спасены десятки миллионов жизней, миру явились бы бетховены, эйнштейны, улановы, маяковские, гоголи… — А они сейчас спят в братских могилах.

Юрий налил в дымчатую рюмку вина, выпил. Он понимал, что дело не в Шикльгрубере. Но ему хотелось так думать.

Какой-то чудовищный калейдоскоп… Наводчик Сундукян, черноглазый гигант, он пришел в иптап под Минском, пришел, подбил «тигра», научил артиллеристов играть в веселую игру «палочки», полюбил санинструктора Клаву Семушкину… А через неделю от Клавы и Сундукяна осталась на земле лишь грубо сколоченная деревянная пирамидка… Генерал Черняховский — умница, талант, человек, заряженный энергией на сто жизней. Сколько раз смерть завывала над его головой! Но вот она взвыла в десятитысячный раз — и замечательного человека не стало… Он ушел из жизни. Совсем!

Как все это нелепо и несправедливо. Человек уходит за водой — и исчезает навсегда; девушка нагибается, чтобы сорвать ромашку — и падает, чтобы никогда больше не подняться; сын полка, веселый мальчишка с Орловщины, идет на концерт артистов фронтовой самодеятельности — и вдруг превращается в огненно-черный всполох!.. Бесконечная вереница смертей. Умерших не успевают оплакивать оставшиеся в живых… Недавно еще заряжающий Хасаншин, сняв пилотку, молча горевал над телом своего земляка, а немного погодя Хасаншин уже не горюет — лежит, строго сжав фиолетовые губы, и те, кому, быть может, тоже не сегодня-завтра уготовано успокоиться навсегда, стоят над ним, оплакивая без слез боевого друга.

И еще Стрельцов думал о том, что в великом горе люди находят силы бороться за счастье. Вот, допустим, пришел бы сейчас к нему, Юрке Стрельцову, волшебник и сказал: «До конца войны остались считанные дни. Ты можешь погибнуть от последнего выстрела… Ты наверняка погибнешь. Понимаешь — от последнего! Хочешь, я сделаю так, что ты наверняка уцелеешь, и девушки будут обнимать и целовать тебя под грохот салюта Победы? Только откажись от прошлого, забудь обо всем: о погибших товарищах; о боях и сражениях…»