— Не забывай, что деньги Зеи по праву принадлежат мне, — продолжала она, от напряжения голос ее звучал сурово. — Я бы, конечно, предпочла сама подарить их тебе. Это деньги Вигморов. Не забывай этого.
И губы ее искривила надменная улыбка, какая обычно появлялась на ее лице, когда она рассказывала мне о своих девичьих годах. Солнце ярко освещало комнату, мама лежала и высокомерно улыбалась.
Я заметил на кровати воскресный номер газеты — она была не разрезана. Это показалось мне странным, так как мама всегда с большим увлечением читала газетные новости. Помолчав немного, я спросил:
— Газетой ты займешься позже?
— Вряд ли, сынок, — ответила она тоном, в котором снова зазвучали гнев и удивление. — Какой мне смысл читать газеты? Больше я ими заниматься не буду. К чему? Все равно ведь о будущем ничего наперед не узнаешь.
Мало кто интересовался грядущими событиями так, как она. Но теперь она утратила к ним интерес. Она не искала больше ответов на свои вопросы.
— Впрочем, может быть, там… на том свете… — торжественно, хоть и с некоторой запинкой, заметила мама, — я буду знать, что здесь происходит.
Вера была для нее единственным в то утро утешением.
Мы оба молчали. Я прислушивался к ее дыханию: оно было не мучительно тяжелое, но стесненное.
— Посмотри-ка! — вдруг воскликнула мама и весело от души рассмеялась. — Посмотри, сынок, на уток!
Первой моей мыслью было, что у мамы галлюцинация. Но проследив за направлением ее взгляда, я понял, что дальнозоркие глаза мамы действительно что-то увидели, и это забавляло ее. Вдаль мама видела намного лучше меня, и чтобы разглядеть то, над чем она смеялась, я подошел к окну.
Между домами на противоположной стороне улицы лежал неровный пустырь, поросший жесткой травой, среди которой виднелось два небольших прудика. На пустыре наш сосед развел кур и уток. Одна из этих уток с семью или восемью утятами и насмешила маму. Утка с выводком плескалась в пруду, у самого берега. Внезапно выводок снялся с места и в панике вереницей, во главе с мамашей, заковылял к другому пруду. Достигнув его, они, словно наткнувшись на невидимое препятствие, повернулись и в том же порядке проследовали обратно.
— О господи, какие они глупые! — заметила мама, вытирая выступившие на глазах слезы. — И чего только не разглядят мои глаза!
Она немного успокоилась, забавное зрелище развеселило и приободрило ее. Ведь она так любила жизнь и могла бы быть так счастлива, если бы не чрезмерное честолюбие и слишком дерзкие мечты, которые не позволяли ей чувствовать себя счастливой. Она не утратила этого жизнелюбия и сейчас, когда дни ее были сочтены, а крылья у надежды подрезаны. Только, возможно, теперь, когда честолюбивым помыслам уже не было места, она более непосредственно радовалась всему. Она смеялась весело, от души, и я вспомнил, что вот так же смеялась она, когда однажды (мне было тогда пять лет) мы гуляли с ней в парке и увидели белку, которая, ворча, спускалась по дереву.
Я вернулся к постели и взял маму за руку. Она вдруг почему-то заговорила о моем младшем брате, Мартине. Я-де недооцениваю его, а он очень хороший. Убеждать меня в этом было совсем ни к чему, так как я очень любил брата. В сущности говорила это мама сама себе, как бы подтверждая, что всегда была несправедлива к нему: ведь она так и не примирилась с появлением на свет Мартина, у нее никогда не возникало желания признать его своей плотью и кровью и потребовать от него осуществления ее мечтаний, как она требовала от меня, хотя Мартин, в противоположность мне, дичился всех, кроме нее.
Такова была ирония судьбы.
Но вот мама устала. Признаваться в этом ей, однако, не хотелось, и она пыталась это скрыть. Мысли у нее путались, язык с трудом ворочался, и ее стало трудно понимать; от Мартина-Фрэнсиса (так полностью звали моего брата) она, по созвучию имен, перескочила на доктора Фрэнсиса и его сегодняшний визит: ведь он пришел к ней в воскресенье, чего никогда не сделал бы для обычного пациента. Мама ужасно устала. И вдруг — в полном сознании — заметила:
— Как бы мне хотелось умереть во сне!
Мысли ее вновь стали путаться. Сделав над собой последнее усилие, она с достоинством, отчетливо произнесла:
— Я что-то плохо спала сегодня. Потому, наверно, я и чувствую себя так. Вздремну-ка я, пожалуй. Приходи навестить меня после чая, сынок! Тогда я не буду надоедать тебе всякой чепухой. Ты же знаешь, как я люблю с тобой разговаривать.
Глава 10ВИД ИЗ ОКНА НАД КРЫШАМИ
Умерла мама в мае. С кладбища мы с отцом вернулись в опустевший дом. Войдя в гостиную, я раздвинул занавеси на окнах. После мрака, в который три дня была погружена эта комната, картины и фарфор в горке резали глаз своей пестротой.
— Милли не дает мне проходу, требует, чтобы мы поселились у нее, — сказал отец.
— Я знаю, — отозвался я.
— Тогда мы так и сделаем, — заключил отец.
— Я еще не решил, буду ли переезжать, — возразил я.
Отец, выведенный моим ответом из состояния горестного оцепенения, которое лишь подчеркивали черный галстук и траурная повязка на рукаве, ошарашенно уставился на меня.
А я думал над тем, что делать дальше, еще когда мама лежала при смерти. Я перебирал в уме различные решения, когда ее бездыханное тело покоилось в хорошо знакомой мне спальне. Находясь под впечатлением маминой агонии и смерти, я еще не отдавал себе отчета в понесенной утрате. Я не понимал всей ее тяжести. Не понимал я и того, что должен бы чувствовать укоры совести: ведь я не дал маме того, чего ей так хотелось. Я еще не чувствовал душевного надлома, который заявил о себе потом, когда я осознал, что не сумел ответить на мамину любовь.
В момент маминой смерти я был всецело поглощен мыслями о будущем и своими планами, как была бы поглощена ими мама, будь она жива. И мое первое самостоятельное решение скорее соответствовало ее характеру, чем тому, который сложился у меня с течением лет. От моего решения отдавало бравадой. Я решил не переезжать к тете Милли.
Заявив отцу, что «я еще не решил», я сказал неправду. Решение было принято, и мое упрямство могло служить порукой тому, что оно будет выполнено. Сколько бы я ни увиливал от прямого ответа и сколько бы ни тянул, это ничего не меняло. А потому после маминой смерти, еще когда шла подготовка к похоронам, я занялся поисками нового жилья. Я нашел комнату на Нижней Гастингс-стрит и обещал хозяйке к концу недели дать окончательный ответ.
За комнату и завтрак с меня спросили двенадцать шиллингов шесть пенсов в неделю. Жалованье мое в то время составляло всего двадцать пять шиллингов. Я подсчитал, что смогу просуществовать на них, хотя ленч придется ограничить одним сандвичем, да и в обед не слишком роскошествовать. Одеваться же я буду за счет наследства тети Зеи, на которое я в основном и рассчитывал, делая этот шаг. Однако я решил в этом году если и взять оттуда, то не более десяти фунтов. Вот выберу себе цель в жизни — тогда эти деньги и пригодятся мне, чтобы достичь ее.
Я прекрасно сознавал, почему я хочу жить отдельно. Банкротство отца принесло мне немало позора. И я считал, что перенесенные страдания дают мне право сделать этот шаг, избавиться наконец от клейма. Значит, надо показать, что я вовсе не считаю каждый пенс, и, быть может, даже выбросить на ветер немного денег. Я должен вести себя так, словно деньги меня почти не интересуют. Мой жест являлся, кроме того, вызовом тете Милли, этому голосу моей совести, который с детства внушал мне сознание вины, да и позже не раз пробуждал это чувство, если мне удавалось его усыпить. Предложи нам поселиться у себя не тетя Милли, а кто-нибудь другой, я, наверное, с благодарностью согласился бы, так как это позволило бы сэкономить деньги.
Объяснился я с нею довольно искусно, гораздо искуснее — не без угрызений совести думал я потом, — чем в свое время с мамой. Впрочем, по зрелом размышлении решил я, с мамой мне не помогла бы никакая искусность и никакая, даже самая тонкая, предупредительность. С тетей Милли все обстояло гораздо проще. Правда, я изрядно привязался к ней и обижать ее мне не хотелось. А я понимал, что мое решение обидит ее: энергичную тетю Милли, такую суровую и с виду бесстрастную, всегда тянуло к детям. Ко мне и к Мартину она относилась с поистине материнской заботливостью, хотя меня иногда поражало, как странно она проявляет свои чувства. А она не могла понять, что этим отталкивает от себя всех, особенно детей, к которым ее больше всего влекло.
По возвращении с кладбища она оставила меня с отцом наедине, — Мартин переселился к ней еще до маминой смерти. Но тетя Милли не долго отсутствовала: она уже вечером явилась к нам. Мы сидели на кухне и ели бутерброды с сыром. С блокнотом в руках она тщательно исследовала каждую полку, определяя, что из посуды подлежит переселению к ней в дом. Вот тогда-то я и заговорил.
— Мне кажется, тетя Милли, — начал я, — что мне, пожалуй, лучше поселиться отдельно.
— В жизни не слыхала ничего подобного! — воскликнула тетя Милли.
— Мне не хочется быть вам в тягость, — продолжал я.
— Позволь мне самой решать, в тягость ты мне или нет, — отпарировала тетя Милли и повернулась ко мне спиной.
Лицо ее покраснело от возмущения, однако на нем не дрогнул ни один мускул. Отец с робким интересом наблюдал за этой сценой.
— Я знаю вас, тетя Милли: вы будете с ног сбиваться, а нам слова не скажете, — засмеялся я. — Зато всю душу из нас вытрясете.
— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать!
— Я бы с удовольствием поселился…
— Я в этом нисколько не сомневаюсь. Всякий нормальный человек так бы и поступил, — сказала тетя Милли. — Не везде найдешь бесплатное жилье и стол.
— А в придачу иногда и парочку горьких истин. Мы от этого оба только бы выиграли, правда?
— Ты бы, конечно, выиграл.
— Именно такого ответа я и ждал.
— Надеюсь. Ну так вот; я беру вас к себе. Просто не понимаю, к чему вся эта болтовня.