Я не успел принять никакого решения, так как вокзальные репродукторы вдруг ожили, в них что-то захрустело, как если бы где-то давили стекло, а затем бесполый голос диктора проговорил какую-то фразу, которую, однако, из-за ее невнятности никто толком не разобрал.
Люди беспокойно переспрашивали друг друга, пожимая плечами, и передавали один за другим несколько вариантов объявления, каждый из которых был бессмысленнее и в то же время зловещее предыдущего, а тот последний, что дошел до меня, возбудил во мне самые худшие предчувствия.
Слова, из которых была составлена фраза, с одной стороны, как будто бы перекликались с чем-то глубоко личным, вроде «Мой друг в поход собрался», а с другой — как бы являлись тем ключом-паролем, который мало что означал сам по себе, но был условным сигналом к началу какой-то великой исторической смуты или потрясения.
С бессознательной надеждой на помощь я обернулся к соседу, но обнаружил лишь галдящую толпу, которая, неповоротливо разворачиваясь, уже текла в каком-то неизвестном направлении. Я, не раздумывая, поспешил влиться в общий поток, стараясь проявить максимум проворства, чтобы по возможности опередить других.
Скоро поток втянулся в подземные переходы, и затем последовали долгие, выматывающие блуждания под землей, где непонятные или словно намеренно обманные указатели только усиливали общее смятение и спешку. В какой-то момент я даже пал духом и, прижавшись к стене, лишь ощущал давящую сердце тоску.
Я прикрыл глаза и попытался представить себя на тихой, пустынной ночной улице, по которой я свободно летел в плаще нараспашку, позволяя свежему воздуху пробираться ко мне под белье, что еще больше усиливало чувство азарта и особенного возбуждения, наподобие того, когда после болезни пьяняще приливает энергия.
Или еще лучше: я уже не тот я, каким жил полжизни. Я превратился в человека-лиса, в общем, экземпляр вроде оборотня. Не таким ли горящим счастливцем, летящим через враждебный и чужой ночной город, ощущал себя и тот, кто пропал без вести?.. И мне, как, может быть, и ему, освещали путь только зеленоватые нити-лучи, прорезавшиеся сквозь мокрую листву и туман от ярко-белой луны.
Снова, и на этот раз окончательно, преодолено было все, что предшествовало моему превращению. Судороги, конвульсии, корчи отравленной непобедимым ядом души, совести или чего-то подобного, в крестных муках агонизировавшего, но снова и снова воскрешавшего во мне раньше, когда, глядя на ничего не подозревавшую или все понимавшую женщину глазами лжеца: «Хоть бы она зарезала меня во сне!» — но ныне осужденный на небытие без чуда воскрешения.
Родившаяся тяга прорастала незаметно, как зерно, и дала знать о себе посреди белого дня. Она взвинтилась, как напор стихии, ломая одну за другой воздвигнутые на ее пути перегородочки, сложенные кропотливо, но бесполезно из маленьких кирпичиков-мыслей о ничтожности всего материального, а также о величии разума, о необходимости самоограничения, чувстве меры и об «истинном счастье и царстве духа». Перегородочки лопались, и, в последнем усилии сохранить прежнее Я, я пытался душить втискивающегося в меня оборотня страхом причинить малейшую боль жене, нашему малютке, слепым ужасом перед подчинением этой силе, которая обесценит всю мою жизнь… Наконец, я высокомерно и бессмысленно хохотал над тем, что составляло единственное содержание этой тяги. Что ж, разве это способно безраздельно завладеть мной? Чего же я, забавный, ищу? Я робко ищу новую Ее, хочу снова и снова испытывать уникальную прелесть знакомства и узнавания в непрерывной оргии полигамии и одноразовой страсти Незнакомки; это сладостное — «заново»… Но вот мой хохот перерос в экстатическую, хвалебную песнь полного подчинения и поклонения, наступило это небывалое облегчение, словно сняли оцепление или налетел свежий ветер — прекраснейшая пора, иллюзия воцарившейся вечности.
А, может быть, блуждания по подземным вокзальным переходам не были такими уж долгими и утомительными. Во всяком случае, когда поверх голов толпы показался движущийся освещенный эскалатор, я сразу перестал ощущать неприятную толкотню. Я вскочил на ступени, подталкивая впереди себя инвалидное кресло-коляску с телом старика, вцепившегося в подлокотники. Мне непременно загорелось помочь немощному, но перед выездом на поверхность колесо коляски застряло между никелированными трубами перил, и я безрезультатно рвал его из ловушки. А люди поспешно огибали нас, торопясь к перрону, и их становилось все меньше: никто из них не проявлял и намека на то, чтобы помочь нашему затруднению, более того, пробегая мимо, они даже поглядывали на меня с нескрываемым удивлением, и тут я наконец всмотрелся и увидел, что в коляске искусно сделанный муляж, и довольно отвратительный, скорее похожий на труп, чем на живого старика, — вдобавок он оказался местами распотрошен, растрепан, с грязно смазанным гримом и колючими стеклянными глазами, вперившимися в пространство… Площадка вокруг уже опустела, и я метнулся к выходу один. Так и есть: перрон перед поездом тоже опустел, зато все вагоны забиты до отказа, даже двери не могли захлопнуться. И впервые меня окатило настоящим отчаянием из-за невозможности попасть на поезд.
Со всех ног я пустился в какой-то другой подземный переход, вероятно, в надежде попытать счастья на другом пути. Плохо освещенная лестница вела с этажа на этаж, словно внутри жилого дома, чрезвычайно похожего на тот, где я жил с моей семьей и куда возвращался все реже и реже, но откуда уходил все чаще и чаще, чтобы найти ее там, где она обещала ждать на этот раз, сообщая об этом со страстью и нетерпением.
Какой-то плечистый человек вежливо заступил дорогу, вопросительно вскинув голову и назвав мое имя. Я так же вежливо кивнул в знак согласия: «да, это я», — и в ту же секунду увидел, как передернулось судорогой его лицо, как будто он собирался рвануть штангу, и тут же едва не снес мне голову двумя или тремя ударами тяжелых кулаков. Из-за его спины вынырнул второй, а сверху скатился третий. Я ничего не чувствовал, оглушенный; меня пинали ногами, но это им было неудобно втроем, пока я по-детски жался в угол. Потом один приблизил свое круглое, как луна, лицо к моему; мне почудилось, что на меня сеется серебристая селеновая пыль, — ему всего лишь было нужно, чтобы я честно и искренне рассказал обо всем, что было между ней и мной. Меня даже приподняли и дали поглотать свежего воздуха, едва не выпихнув из окна, но я, к счастью, все еще ничего не чувствовал и, ко всему равнодушный, лишь смиренно все отрицал, и они, видимо, впечатлившись моим смирением — «Да что вы, у меня жена, у меня мой малютка…», — оставили меня и исчезли… Нет-нет, не выпихнули из окна и никто не узнал, было ли мне прекрасно с ней… Потом я долго отлеживался дома. Жена увядала в невидимых слезах; я даже боялся показаться и взять на руки малютку, чтобы тот не испугался и не закричал, увидев мое черное лицо… Но в мыслях я уже давно нежился где-то в укромных складках бархата, плюша, кисеи, вдыхал благовония: у нее… И вот наконец снова отправился туда.
Лестница огибала темную площадку. Разбойники или пьяные стражники метнулись ко мне, но все же я на этот раз, невредимый, выскользнул, увернулся от их цепких рук и быстрых ножей и был таков.
То с одной, то с другой стороны замелькали табло с информацией об отбывающих поездах. Здесь, конечно, творилась невообразимая путаница. Я выбрался на перрон и вошел в пригородный поезд. Чистые, светлые вагоны чуть-чуть дрожали, словно готовые вот-вот тронуться с места. Я переходил из одного вагона в другой; на лавках мирно располагались целые семейства со своим обременительнейшим скарбом… Что за сюр, да это и не вагоны вовсе, а все тот же зал ожидания, где, чертенея от скуки, я развалился на скамье с подобранной на полу газеткой, в которой был вынужден ознакомиться с уничижительными отзывами — как бы от лица некой общественности — о таких вот убогих, ужасно узких, мелких, секс-примитивных маньяках, животных, которые используют женщину исключительно в качестве вещи — грубо потребительски, без намека на духовность и нравственность намерений, — и эти вот, клейменные позорными комплексами, готовые всю жизнь похерить по бардакам, сластолюбцы, кажущиеся себе безобидными стрекозами и бабочками, на самом деле успевают посеять вокруг себя столько зла, что во искупление его недостаточно и отмщение китайскими казнями…
Совершенно верно, жалкая газетенка с наиглупейшими статейками, порвать ее в клочки — и больше ничего!.. Но вот мелькнул обрывок, какой-то эпизод. Задерживаю его перед глазами, механически вникаю, и что же: будучи задержан по подозрению в совершении некоего криминального деяния на почве любовной, некий субъект, очень невзрачный, тихоня в быту, отец одного или двух детей, можно сказать, слюнтяй, был помещен в общую камеру следственного изолятора, где вызвал чисто человеческое осуждение и отвращение даже у восьмерых сокамерников, бандитов и воров. Конечно, растоптали очки и маленькое фото жены и малютки и утопили в санузле. Вероятно, все восемь проучаствовали в совершении над ним того, что на лагерном жаргоне именуется «опустить». Вероятно, жестоко избивали при этом. Примечательно, что он практически не кричал, не сопротивлялся, как будто воспринимал все как «награду». Примечательно, что впоследствии он ни словом не пожелал объяснить происшедшее в дальнейшем или пожаловаться на перенесенные издевательства, хотя бы в качестве своего оправдания: та злосчастная ночь уже заканчивалась, когда он неслышным ужом выполз из своего угла. Бог весть откуда у него взялось лезвие от безопасной бритвы, которым он почти мгновенно успел перерезать горло троим обидчикам из восьми, когда поднялся шум и вмешалась охрана. Изловчившись, он зачем-то тяжело порезал и одного из стражников… Медицинская экспертиза, однако, признала его вменяемым, и жуткая и бессмысленная его история подошла к развязке.
Я дико озирался по сторонам, не сразу сообразив, что пассажиры спокойно и чинно потянулись через распахнутые стеклянные двери на ярко осветившийся перрон, совершая организованную посадку в новенькие, блестящие вагоны длинного поезда, в то время, как на крыше локомотива подскочили и с треском и электрическим фиолетом искр две пары контактных щеток прилипли к проводам.