Все вокруг громче зазвенели бокалами, задымили сигаретками, трубками и кальянами, с похвалой отзываясь о проницательных рассуждениях серебробородого, со священным ужасом начали говорить о всяческих знаках и предзнаменованиях, указывая друг другу в раскрытые окна и отыскивали в ночном небе якобы какие-то предвещающие конец перемены. Посыпались реплики:
— В конце концов убояться Бога — это уж само собой уверовать!.. И ничего в том насильственного!.. И уж ничего малокультурного!.. Страх страху рознь!.. Дай Бог нам всем как следует убояться!..
— И все же, любезный, — я почти тянул серебробородого под руку, — что чрезвычайное я должен совершить, чтобы доказать себе, что я уверовал, и действительно уверовать?
— Ну вы, ей-богу, слишком многого от меня требуете. Вы уж слишком назойливы.
«Сейчас он вообще скажет, чтобы я отвязался, что им не до меня», — подумал я и все-таки не отстал.
— Какой именно поступок?
— Я вам попробую объяснить, — согласился он со вздохом, отрываясь от моей жены, вставая и беря меня самого под руку. Он подвел меня к раскрытому окну. — Вот, пожалуйста: поднимитесь сюда, на подоконник, перекреститесь, скажите вслух или просто подумайте «верую!» и — прыгайте. В этот самый момент уверуете истинно и спасетесь.
— До чего же глупо, — разочарованно отрезал я.
— Как знаете, — снова вздохнул он и, отпустив мою руку, отошел прочь, а я остался у окна.
Я смотрел и вроде бы не находил в ночном пространстве ничего «предвещающего», хотя с огромной, сорокасемиэтажной высоты вид был занятный.
Полная, красноватая луна обильно источала свет, жаркий, словно в знойный полдень. Одиночные и множественные огни вспыхивали и гасли среди зданий то в одном, то в другом квартале города. Предрассветное свечение, просачивающееся из-за горизонта, позволяло рассмотреть внизу довольно мелкие объекты.
Я оглянулся. Люстра была погашена, стол озарялся несколькими свечами, но застолье продолжалось не с меньшей резвостью: неясные, искаженные колеблющимся живым освещением фигуры поднимались, разливали вино, произносили невнятные тосты, звенели хрусталем и серебром.
Я снова повернулся к окну и с неожиданным содроганием отметил про себя, что в ночном небе в самом деле происходит постоянное движение, словно едва-едва колышется огромная плащаница.
— Он сказал правду, — услышал я около уха дорогой голос. Незаметно подошедшая жена как будто в страхе прижалась ко мне, взяла мою руку.
— Ты больше не уйдешь? — спросил я.
— Хочешь, я сделаю это вместе с тобой? — предложила она самоотверженно вместо ответа.
— Но ведь у меня действительно нет никаких достоверных сведений… — начал я и запнулся, потому что около другого уха услышал еще один не менее дорогой голос:
— Он сказал правду.
— Конечно, мама… — вздрогнул я.
— И я вместе с тобой. Ты только поверь, — ободрила она.
— Я попробую, — пробормотал я и полез на подоконник.
Вскарабкавшись сам, я помог подняться жене и маме. Высота опасно, но приятно кружила голову. Тем не менее я, конечно, знал, что ни за что не стану пробовать такую штуку.
— Как бы не было слишком поздно, шляпа! — услышал я за спиной ворчливый голос отца. — Перекрести лоб — и с Богом!
— Ты скажешь, папа… — через силу усмехнулся я, но клонился все больше и больше вперед, зачарованный голосом отца.
— Не дрейфь, — убеждал он. — Кто знает, кто знает, может быть, уже в следующую секунду раскроется небо, и сойдет ангел Господень с ключом от бездны и большой цепью в руке…
Я порывисто оглянулся назад и обнаружил вместо отца бубнящего серебробородого.
— …И возьмет он дракона, змия древнего, который есть диавол и сатана…
Под руки же меня держали вовсе не жена с мамой, а юная флейтистка со спелой блудницей. Я облегченно рассмеялся и взглянул вниз, чтобы представить себе плавный полет над мегаполисом, как скольжение по невидимому желобу.
По центральному проспекту, высвеченному тяжелым черным светом, шатаясь и спотыкаясь, брело множество коров и лошадей, неправдоподобно для живых существ тощих, изможденных, полуобглоданных, с волочащимися следом спутанными, пыльными кишками, и такие же страшные, худые собаки тащились за ними и вяло грызли их прямо на ходу, а этих собак так же вяло грызли собаки поменьше. Были видны и редкие люди, едва переставляющие ноги; кое-кто из них тихо укладывался у края дороги и уподоблялся мертвому дереву, и целые груды таких деревьев лежали уже вдоль дороги. И были повсюду такие неимоверные сушь и зной, что асфальт стал, как патока, а стекла в окнах лопались, и осколки шлепались в эту патоку.
А еще я увидел, что по небу прошла трещина, и из трещины полился чистый, белый свет и стал разливаться, словно река или море, стремительно надвигаясь на меня.
Я остолбенело взирал с высоты на происходящее, тупо переваривая и никак не в силах переварить простейший вопрос: «Мгновение длится или уже погасло?..» Наконец я раскрыл сведенный судорогой рот, чтобы хотя бы закричать Ему: «Прости, Господи, бедного дурака!», но вместо отчаянных и спасительных слов покаяния и веры в моем горле что-то гадко заверещало, и наружу выперхнулся лишь немыслимый, окаянный, гнусный клекот. Приходя в ужас от этих звуков, я все же продолжал натужно вопить:
— ГУЯЙРГУЕРМ! ГУЯЙРГУЕРМ!..
Потом под самым моим боком взорвался ослепительный сноп бенгальского огня, я шарахнулся от него в сторону, перевалился на другой бок и, с колотящимся сердцем и стучащими зубами, приоткрыл глаза и, увидев раннее утро, сразу поверил, что лежу у себя в постели рядом со спящей женой. Я долго не мог сбросить с себя душный ужас сновидения, трясся, как кролик, лепетал что-то вроде «Отче наш…» и, косясь на жену, торопливо и стыдливо крестился под одеялом.
НЕ ЗДЕСЬ, НЕ ТАМ, НИГДЕ
Спящий подобен запечатанному письму. Не бог весть какое сравнение. Кучевые облака в окне — стада посеребренных черепах. Вот еще тоже сравнение… А небо августовское, пресинее — каким сравнением запечатлеть — шелком небеснотканым?..
Таня крепко спит на моей руке среди бела дня, несмотря на взрывные децибелы ультрасовременных военных и гражданских птеродактилей и прочих серых, коричневых и голубых монстров, сгрудившихся и кувыркающихся в небе Тушина по случаю юбилейного авиационного праздника.
Эх, Таня, Таня, я влюбился в тебя, так влюбился, что и не придумаю теперь, куда мне тебя умыкнуть, спрятать, чтобы пользоваться твоим телом и душой сугубо эгоистически, сугубо потребительски и исключительно единолично. А мой достойный соперник, твой муж Петр, некий научно-технический деятель, с кандидатским минимумом — как минимум — и еще (как вдруг, в последний момент выясняется!) тайный, дерзновенный поэт. На Вашей постели, Петр Петрович, я, вероятно, и подбираю эти поэтические перлы. Но признайся, Петя, дружище, ведь ты всерьез не думаешь, что Таня действительно почитает твои произведения гениальными, хотя они и посвящены все без исключения ей?.. Или это во мне ревность клокочет, ядовито пенится и запекается на губах, искусанных в любовном помрачении твоей женой?.. И все же, я так привык к Вашей постели, Пит, и, признаюсь, даже отчасти считаю ее своей. Может быть, я как-нибудь свыкнусь и с Вашими изысканными сравнениями? Более того, взяв их на вооружение, сам дерзну рифмовать? Ведь я познал многократно не только принадлежащую Вам жену, но и все окружающие Вас предметы. В самом деле, я уже начал забывать о своих собственных устремлениях в области прозаической; вот уж месяц, как я просто-таки напрочь забросил писательство, оказавшееся таким прозрачно глупым занятием по сравнению с Вашей женой. Я доподлинно узнал, что значит уметь устраиваться. Вы изумительно обосновались в Вашей двухкомнатной малогабаритке у себя в Тушине. Теперь-то понимаю, и очень: «Вся Москва разрушена, осталось только Тушино…» С какой любовью и тщательностью здесь все Вами, Петро, отделано! В таком сказочном семейном райке слагать на досуге высокие поэмы — это, пожалуй, тоже можно понять. Словом, теперь я ни-ни, никакой прозы, категорически ни-ни!.. И совершенно с Вами согласен: я бы тоже горло перегрыз тому, кто покусился бы… К тому ж Вам в зачет еще десяток очков за двух Ваших с Таней славных-славных дочурок, с которыми Вы сейчас где-то на подъезде к Столице, возвращаясь из очередного отпуска, проведенного единожды без жены, в здоровой русской деревне на парном молоке, землянике с черникой, грибной жарехе и печеных карасях. Дочурки щебечут «папочка, папочка!», их не заставишь так щебетать и обнимать чужого дядю… Итак, я любуюсь Вашей женой, и мне, как и Вам, хочется пройтись колесом вокруг ее постели. Все правильно, я слышу: я сволочь и подонок. И Вы достойно поступите, если убьете меня. У меня к Вам лишь одно маленькое оправдательное замечание: Вас-то она тоже соблазнила, свела с ума в свое время! А, мин херц?.. А вот как Вы оправдаете, товарищ по несчастью, свой черный позыв, зачем хотите убить ее, мою Таню?! Мы-то с Вами оба — всего лишь солдаты любви, — совсем не в христианском смысле, а в самом противоположном, разве нет?.. Впрочем, чего уж: я омерзительно циничен… Или еще вариант: мне самому убить себя? И этим ограничимся? Это я могу понять — что такое «Жизнь минус Таня», хотя и не научный работник.
— Не спи, родной, мне пора! — И ее поцелуи, поцелуи, словно зверьки, бегут по моей груди.
— Ах, это я сплю?! — возмутился я, напуская на нее своих зверьков.
— Господи, господи, — всуе взмолилась Таня, но наши зверьки уже смешались, умножились, закружились все жарче.
В распахнутое окно врывались бравые авиационные марши. С летного поля Тушина пачками стартовали бомбардировщики вертикального взлета, неправдоподобно зависая в воздухе. Тройки, пятерки, семерки истребителей выходили на простор и чертили цветным дымом сложные синхронные фигуры, а когда одиночка-ас вдруг взмывал над остальными, а затем круто нырял вниз и выходил из пике у самой земли, со зрительских трибун доносилось общее предобморочное «а-ах». И в довершение воздушного безумия нахлынула армада ревущих десантно-транспортных вертолетов и мгновенно отсеялась в небе несметным множеством тычинок-парашютов.