Пора уводить коней — страница 12 из 33

Она остановилась совсем рядом, распаренное тело, застиранное платье, остановилась и стояла вместо того, чтобы, по обыкновению, решительно спуститься к реке, сесть в лодку и тут же отчалить, взмахнув веслами, и я совершенно ясно понял: что-то будет, это знамение, мне даже захотелось крикнуть отцу, попросить прекратить эту дурацкую игру, в которую он позволил себя втравить. Но я не был уверен, насколько это ему понравится, хотя он нередко прислушивался к моему мнению, следовал моему совету, если я говорил что-то дельное, что случалось нередко. Я обернулся и посмотрел на маму Юна, сейчас ничто не связывало ее и Юна или, наоборот, как раз связывало, и в ней уживались два разных человека. Мы были одного роста и с одинаковыми выгоревшими за несколько недель под палящим солнцем волосами, но лицо, которое только что было открытым, почти обнажившимся, замкнулось, разве что глаза смотрели мечтательно, как будто бы она и была не здесь, и видела нечто большее, чем я. Что-то еще видела она, о чем я не имел понятия, но зато почувствовал, что она не только не охнет и не вздохнет, чтобы остановить этих двоих мужчин, но, напротив, она не прочь, чтоб они дошли до края и выяснили раз и навсегда то, о чем я не имел ни малейшего представления, она именно этого и хочет. В этом было что-то пугающее. И нет бы это оттолкнуло меня, нет: оно очаровало меня еще больше. А куда мне было деваться? Некуда мне было пойти, одному-то, и я сделал шаг вперед и встал вплотную к ней, едва соприкоснувшись бедрами. Думаю, она и внимания не обратила, зато я обратил еще как, до дрожи, и те двое наверху тоже обратили, они вытаращились на нас сверху, позабыв свое представление, и тогда я сделал то, чему и сам удивился. Я обнял ее за плечи и притянул к себе, до тех пор я не делал так никогда ни с кем, кроме матери, но это была не моя мама, а мама Юна, от нее пахло солнцем и смолой, как наверняка и от меня самого, и еще чем-то, от чего у меня кружилась голова, как и от леса у меня начинала кружиться голова и подступали слезы, и я хотел, чтобы она не была ничьей матерью, ни живых, ни мертвых. Самое странное, что она не отодвинулась, не стряхнула мою руку, но легонько притулилась к моему плечу, я не понимал, чего она хочет и чего я хочу, только сильнее сжимал ее плечо, ошалевший от счастья и ужаса, возможно, я просто оказался ближе всех, а ей нужна была такая рука-опора, или я был сыном кого-то, а я как раз впервые в жизни не хотел быть сыном. Ни матери, оставшейся в Осло, ни мужчины, стоявшего на бревнах и настолько потрясенного тем, что он видел внизу, что он распрямил спину и на секунду ослабил хватку, хотя они тянули наверх бревно, были как раз на полпути, этой секунды хватило, отец Юна, тоже потрясенный всей сценой, попытался удержать бревно один. Но не сумел, и бревно крутанулось как пропеллер вокруг себя, ударило его в ноги и наискось сверзилось вниз, я сперва услышал хруст, с которым, как сухой сук, переломилась его нога, а уж потом он качнулся вперед, выставил руки и со стуком рухнул на землю рядом с кучей бревен. Все случилось так стремительно, что я сообразил, в чем дело, когда все уже произошло. Я просто увидел, что отец один на куче и ловит равновесие, размахивая багром, позади него бурлит река и сияет голубое небо, полинявшее от жары, а отец Юна лежит на земле. Он некрасиво стонал, его жена, которую я секунду назад мягко и твердо обнимал за плечи, очнулась от своих дум, вырвалась и кинулась к бревнам. Она опустилась на колени, склонилась над мужем, потом подняла его голову и положила себе на колени, но она ничего не говорила, только качала головой, как будто он был непоседливым ребенком, и вот это горе луковое в стотысячный раз попало в переделку, и сил ее больше нет, во всяком случае, так все это выглядело оттуда, где стоял я. Впервые я почувствовал в сердце острую горечь против отца, потому что он испортил самый на тот момент прекрасный миг моей жизни, и внезапно я переполнился этим чувством, до ярости почти, у меня дрожали руки, меня знобило от холода в разгар летнего дня, я даже не помню, было ли мне жалко отца Юна, а у него разрывалась от боли сломанная нога и плечо, которым он ударился о землю. Он выл. Безутешный вой взрослого мужика, который ревет от боли, и потому, конечно, что только что похоронил одного сына, а другой уехал, возможно, навсегда, — как узнаешь, и вот он рыдает в голос от полной безнадежности. Это каждый поймет. Но мне кажется, я не проникся к нему жалостью тогда, я был с верхом переполнен своим, я чуть не лопался, а его жена только качала склоненной головой, а сзади я слышал тяжелые шаги Франца, спускавшегося по тропинке. Даже Бруна трясла челкой и дергала цепи. Как раньше, больше никогда уже не будет, думал я.


Уже несколько дней стояла давящая жара, сегодня хуже прежнего. Как говорится, что-то чувствовалось в воздухе, он перенасытился влажностью, пот лил с меня потоком, а после обеда небо стало заволакивать облаками, но температура не падала. К вечеру небо почернело. К тому времени мы уже переправили отца Юна на ту сторону на лодке, и сейчас его везли к врачу в Иннбюгду на одной из двух имевшихся в деревне машин, ясное дело, Баркалда, он сам сел за руль, а ехать не ближний свет. Мать Юна вынуждена была остаться дома с Ларсом, его нельзя было бросать одного так надолго, как же ей трудно и тоскливо одной сидеть дома с мальцом и ждать, и ни одного взрослого рядом хоть словом перемолвиться, думал я. О чем могли говорить дорогой те двое в машине, я даже подставить себе не берусь.

Когда сверкнула первая молния, мы с отцом сидели за столом в нашей избушке и смотрели в окно. Мы только что поели, тоже не проронив ни слова, был еще светлый день, июль же, но за окном вдруг почернело, как поздно вечером в октябре, сверкнула молния, и мы отчетливо увидели деревья, оставшиеся после порубки, воду в реке, бревна на нашем берегу и все вплоть до другого. Следом загремел гром, избушку затрясло.

— Черт, ну ни фига себе, — сказал я.

Отец перевел взгляд с окна на меня и сказал скептически:

— Что ты сказал?

— Черт, ну ни фига себе, — повторил я.

Он покачал головой, вздохнул.

— Слушай, ты же уже конфирмант, не забывай, — сказал он.

Пошел дождь, сперва просто, но через несколько минут по крыше заколотило так, что мы с трудом слышали собственные мысли. Отец запрокинул голову и смотрел вверх, как будто бы поток был ему виден сквозь потолок, перекрытия и шиферную крышу и он надеялся, что капли упадут ему на лоб. Во всяком случае, он закрыл глаза, нам обоим было бы неплохо охолонуться, чтобы окатили лицо холодной водой. Верно, он подумал о том же, потому что встал из-за стола и сказал:

— А ты не хочешь душ принять?

— Я не против, — сказал я. И мы вдруг ужасно заторопились, заметались, стали срывать с себя одежду, швыряя ее куда ни попадя, а отец подбежал к рукомойнику и окунул мыло в воду. Выглядел он так же чудно, как и я: мускулистый, черный от загара от макушки до пупка и кипенно-белый от пупка до пят, и он стал намыливаться, попадая мылом во все впадины по всему телу, куда только мог, пока наконец не покрылся холмами мыльной пены и не бросил мыло мне, я как мог проворно намылился тоже.

— Давай кто быстрей! — закричал он и кинулся к двери. А я стал обводить его, как игрок в американском футболе, я хотел сбить его с курса и вывести из равновесия, он попробовал схватить меня за плечо, но оно было таким скользким от мыла, что он не удержал, расхохотался и крикнул: — Сопля чертова! — хотя был конфирмован тоже, и мы одновременно очутились у двери и стали вместе протискиваться в узкий проем, в надежде вывалиться наружу первым, прижавшись тесно-тесно, а потом встали на крыльце под крышей и стали смотреть на дождь, плясавший на земле вокруг нас. Зрелище было чарующее и пугающее одновременно, некоторое время мы просто стояли и глазели. А потом отец сделал театрально глубокий и громкий вдох, крикнул: — Сейчас или никогда! — выбежал на середину двора и стал плясать в чем мать родила, раскинув в сторону руки, а дождь лупил его по плечам.

Я кинулся следом под проливной дождь, стал рядом с ним и начал плясать, и прыгать, и орать песни, «Норвегия в сине-бело-красном», и тогда он тоже запел, и в две секунды дождь смыл с нас все мыло и тепло заодно, кожа лоснилась и блестела, как будто мы были двумя морскими котиками, вероятно, такими же холодными на ощупь.

— Я мерзну, — закричал я.

— И я! — крикнул он в ответ, — но давай еще немного!

— Идет! — ответил я и стал барабанить ладонями по пузу и ляжкам, пытаясь разогреть онемевшее тело, но тут мне вступило в голову, что надо встать на руки, я был тогда мастак на это, и я снова крикнул: — Делай как я! — нагнулся и встал в стойку на руках, и отцу пришлось сделать то же. И вот мы ходим на руках в мокрой траве, а дождь хлещет по заднице, это чудовищно холодно и дико, поэтому я очень быстро снова встал на ноги, но, думаю, сроду не бывало людей с задницами более чистыми, чем наши, когда мы бегом ворвались в избушку и стали растираться большими шершавыми полотенцами, пытаясь вернуть коже чувствительность и тепло, и отец наклонил голову набок, посмотрел на меня и сказал:

— Да ты стал взрослым.

— Не совсем, — ответил я, помня, что вокруг происходят вещи, мне непонятные, но в которых взрослые разбираются, хотя недалек тот час, когда и мне это станет по зубам.

— Ну, может, и не совсем, — сказал он.

Он провел пятерней по мокрым волосам, завернул на поясе полотенце и так подошел к чугунной печке, отодрал кусок старой газеты, скомкал ее, сунул в печку, запихал туда же три полена и зажег. Потом закрыл дверцу, но оставил открытой нижнюю заслонку, чтобы была тяга, старое пересохшее дерево занялось в секунду. Отец стоял у самой печки, подняв руки, прислонившись к черному боку печки, чтобы первый жар согрел ему живот и грудь. Я остался стоять на прежнем месте, смотрел оттуда на его спину и чувствовал, что он хочет поговорить. Я хорошо его знал, своего отца.

— Того, что случилось сегодня, — сказал он, по-прежнему стоя спиной, — легко можно было избежать. То, что мы устроили, не могло не кончиться плохо. Мне надо было прекратить эти игрища вовремя. Я мог это сделать, а он нет. Понимаешь? Мы взрослые люди. И это моя вина.