о, очевидно, лишних прыжков, чтобы ноги проверили ритм, такой же ли он тут, как у нас там, и несколько бревен вывернулись у меня из-под ног, едва я на них наступил, и легли иначе, но я уже прыгал дальше, не теряя равновесия, и мой отец крикнул:
— Что ты вытворяешь?
— Я лечу! — крикнул я в ответ.
— Когда ты этому научился?
— Пока ты не видел! — крикнул я, и засмеялся, и добрался наконец до проблемного бревна, где и выяснил, что нужный мне конец лежит под водой. — Придется нырнуть, — крикнул я и раньше, чем мой отец успел открыть рот, я очутился в воде и опустился на дно. Я чувствовал, как течение толкает меня в спину и пихает под руки, я открыл глаза, увидел нужный конец бревна прямо перед глазами и сумел стянуть с себя веревку и надеть петлю так, как я хотел. Все шло как по маслу, так что уже казалось, что я могу стоять здесь такой невесомый долго, просто не дыша и держась руками за ствол. Но вот я разжал руки и вынырнул на поверхность. Отец натянул веревку, и от меня требовалось только побыстрее выбраться на берег. Когда я вылез из воды, насквозь мокрый, отец крикнул:
— Неплохо, черт побери! — Он улыбнулся и привязал веревку к упряжи с помощью конструкции, которую он успел сделать, пока я был на реке, взялся за поводья, крикнул коню «пошел!», и тот потянул изо всех сил, но ничего не произошло. Он еще раз крикнул «пошел!», конь потянул, и мы услышали резкий треск, что-то в заторе сломалось, и вся масса бревен покатилась вперед. Бревно за бревном скатывались на ту сторону затора, и их подхватывало потоком. Вид у отца стал почти счастливый, и я понял по тому, как он смотрит на меня, что и у меня вид тоже счастливый.
III
17
Словно бы набросили одеяло, похоронив под ним всё, что я знал и понимал. Жизнь началась с чистого листа. Другими стали цвета, другими запахи, даже мое восприятие вещей изменилось. И не только ощущение теплого и холодного, темного и светлого, фиолетового и серого, но даже то, как я пугался и как радовался.
Потому что я и радовался, бывало, особенно в первые недели после приезда с сэтера. Я хватал велосипед и припускал вниз по крутой горке Нильсенбаккен, а там мимо станции Льян выезжал на Моссевейен, чтобы в нетерпеливом радостном предвкушении крутить педали семь километров до центра, но и беспокойство саднило неотступно, так что я мог вдруг без причины расхохотаться, и собранность стоила мне огромных усилий. Все по дороге вдоль фьорда было известно мне наизусть, но все казалось не таким, как раньше. Несодден и Бюнне-фьорд в районе пляжа Ингерстранд и дома Амундсена, остров Ульвэй с красивым мостом через узкий пролив и следующий островок Малмэй, силосная башня на Виппетанген и серая стена на той стороне гавани, где отшвартован американский корабль. Другим стало даже предсентябрьское небо над городом.
Я вижу себя, как я проезжаю на велосипеде всю эту дорогу до Восточного вокзала. Серые шорты и расстегнутая развевающаяся рубашка, мимо Беккелагет, слева рельсы и фьорд, сразу справа гора и Экебергосен; крики чаек, запах разбухших от креозота шпал и резкий в дрожащем воздухе дух соленой воды. Тогда в конце августа еще парило, хотя лето уже в общем-то прошло, но вдруг ударила настоящая жара, и я то крутил изо всех сил педали, и раскаленный воздух облапывал голую залитую потом грудь, то тихо фланировал под солнцем и пел иногда.
Велосипед достался мне от отца в прошлом году, нового тогда было не сыскать во всей стране. Он много лет был отцовым, но в основном стоял в подвале, потому что отец почти не бывал дома и велосипед был ему больше не нужен, сейчас новое время, говорил отец, и новые планы, велосипед в эти планы не вписывается. Это он просто говорил так. А я очень радовался велосипеду и холил его. Без него я не имел бы такой свободы и дальности в перемещениях. Я несколько раз полностью, как показал отец, разобрал и собрал его. Все детали были вымыты, вычищены и смазаны маслом, цепь крутилась совершенно бесшумно, пробегая от коленвала с педалями до втулки в заднем колесе и назад по отдраенной до блеска коробке для цепи, не скрипнув ни разу с того момента, как я сел на велосипед дома и покатил вниз по горке, до того, как я столь же бесшумно притормозил у вокзала, поставил велосипед на стоянку со стороны моря и в очередной раз вошел в высокие двери, с резкого солнца в пыльный полумрак зала ожидания, чтобы изучить расписание прибывающих поездов. Я шел вместе с народом вдоль перронов и смотрел на таблички, стеклянный купол закопченной крыши вздымался над людьми и поездами, но из всей толпы один только я дернул за рукав кондуктора и стал выспрашивать подробности о каждом поезде, прибывшем в Осло через Эльверум. Он пристально посмотрел на меня, он узнал меня, я уже не раз мучил его тем же, так что он просто ткнул пальцем в расписание. Значит, никакой подспудной информации, никакого пропущенного мной объявления или таблички.
Как обычно, я приехал слишком рано. Подперев собой колонну, я стал ждать в непонятном полусвете, заливавшем большой зал в любое время суток и ни одному из них не соответствовавшем: ни утру, ни вечеру, ни дню, ни ночи. Гукалось эхо шагов и голосов, но сильнее всего была слышна огромная тишина под куполом высоко в вышине, где длинными рядами сидели голуби, белые, серые и коричневые в крапку и смотрели на меня. У них среди железных перекрытий были гнезда, они жили там.
Но он не приехал.
Не сосчитать, сколько раз я проделал этот путь за оставшееся лето сорок восьмого года, встречая поезда из Эльверума. И каждый раз я заново предвкушал, трепетал, даже радовался, садясь на велосипед и начиная спуск по Нильсенбаккен, чтобы проделать весь этот путь и ждать на вокзале.
Но он не приехал.
Прошел дождь, которого все так ждали, я продолжал через день ездить в центр, чтобы проверить, не приехал ли отец поездом из Эльверума именно сегодня. На мне были зюйдвестка и прорезиненная куртка, ни дать ни взять рыбак с Лофотенских островов, и сапоги на ногах, и брызги из-под колес, и вода потоком вниз по горе ниже Эгебергосена и дальше по путям с правой стороны дороги (потом они уходили в туннель и возникали снова чуть дальше уже по левую руку), все дома и здания стали гораздо серее прежнего и растворились под дождем, у них не было ни ушей, ни глаз, ни голоса, они не рассказывали мне больше ничего. А потом я перестал. В какой-то день я не поехал в город, и на следующий не поехал, и через день. Словно бы набросили одеяло, похоронив под ним всё, что я знал и понимал. Жизнь началась с чистого листа. Другими стали цвета, другими запахи, даже мое восприятие вещей изменилось. И не только ощущение теплого и холодного, темного и светлого, фиолетового и серого, но даже то, как я пугался и как радовался.
Осенью пришло письмо. Со штемпелем Эльверума, фамилией мамы на конверте и адресом по Нильсенбаккен, но на вложенном в конверт листе бумаги было обращение к нам всем троим, по имени и фамилии, это выглядело странно, потому что у нас одна фамилия. Письмо было коротким. Он говорил «спасибо» за все прожитое вместе, он оглядывается на прошлое с благодарностью, но теперь другие времена, и тут ничего не поделаешь: он домой не вернется. В банке Карлстада, в Швеции, у него должны быть деньги за лес, который мы рубили летом, поэтому к письму он приложил доверенность, чтобы мать могла съездить в Карлстад и получить по паспорту деньги. Никакого отдельного привета мне. Не знаю. Мне кажется, я заслужил его.
«Лес?», — это единственное, что мама сказала. В ней уже появилась та тяжеловесность, которая сохранялась в ней потом до конца жизни, не только одутловатость в руках, бедрах и походке, но и какая-то грузность в голосе и во всей мимике, даже веки у нее отяжелели, словно бы ее тянуло в сон и она не совсем включалась в происходящее, а все потому, что я ни слова не рассказал ей о том, что было со мной и отцом летом. Ни одного слова. Сказал только, что он вернется как сможет, как только уладит все, что нужно.
Мама заняла денег у дяди, не у того, которого убили в сорок третьем гестаповцы при попытке бегства из полицейского участка, а у дяди Амунда. Они были близнецы с застреленным, которого звали Арне, и все делали вдвоем: ходили в школу, бегали на лыжах, охотились. Теперь дядя Амунд охотился один. Он жил в квартире, которую они делили с дядей Арне, на Волеренге, и был неженат. В тот момент ему должно было быть лет тридцать с небольшим, но в квартире стоял запах старого человека, по крайней мере, мне так казалось, когда мы навещали его на Смоленгсгате.
На занятые деньги мама купила билеты до Карлстада на стокгольмский поезд. Я изучил маршрут: отправление рано утром с Восточного вокзала Осло, поезд следует вдоль реки Гломмы до Конгсвингера, там делает резкий поворот южнее, к шведской границе и Шарлоттенбергу и еще ниже к Арвике у Глафс-фьорда и дальше к Карлстаду, столице Вермланда, стоящего на берегу озера Венарен, такого большого, что Карлстад стал портовым городом. Возвращение вечером того же дня. Мама настаивала на том, чтобы я поехал с ней. А сестра осталась дома. Как обычно, сказала сестра, и это была правда, но вопрос не ко мне.
На этот раз до Восточного вокзала я добирался не на велосипеде по Моссевейен, а электричкой от станции Льян, она шла вдоль фьорда, лето кончилось, над морем нависло низкое серое небо, оно почти касалось волн, бешеный ветер снимал с воды стружку, разбрызгивая ее белыми кружевами между островов. Я стоял на перроне, ветер гнал по-над рельсами дамскую шляпу, корабельные сосны, которых было так много в окрестностях нашего дома, раскачивались и даже гнулись под самыми сильными порывами. Но я уже усвоил, что они не упадут. А вот в детстве я часто думал, сидя у окна и нервничая, глядя, как ветер неистовствует среди изящных рыжих стволов, торчащих по всем склонам вдоль фьорда, что сейчас сосны непременно рухнут, выпростав корни из земли, но они сильно скрипели, кренились, но не падали.
Про Восточный вокзал я знал все наизусть: когда и к какому перрону приходят поезда, а когда и куда отходят, так что я провел маму к нужному поезду, к нужному вагону, налево и направо раскланиваясь со всеми, с кем общался тут раньше: грузчиками, носильщиками, кондукторами, продавщицей из киоска, двумя мужиками, приходившими сюда распить свое отвратное не пойми что, по очереди прикладываясь к бутылке, их каждый день выставляли вон, и они исправно возвращались обратно.