и писанию минуты, свободные от службы в банке или на почте ради хлеба насущного, — получил место на земле, возвращен обществу. Те, которые до сих пор считали его безвредным чудаком: владельцы заводов и фабрик, ездившие в красивых автомобилях, аристократы, ценившие из науки и искусства только то, что признавал снобизм, купцы, занятые исключительно деньгами, — все они отплыли в небытие или рады, если им позволено получить должности гардеробщиков и подавать пальто своему бывшему служащему, о котором до войны говорили, что «он, кажется, что-то пишет». Такое удовлетворение честолюбий не следует упрощать: оно лишь внешний знак общественной полезности, символ признания, усиливающий на каждом шагу чувство возвращения к общности.
Абсурд. Хотя о метафизических мотивах, которые могут привести к полной перемене политических взглядов, никогда не упоминают, эти мотивы, как представляется, оказывают влияние, их можно наблюдать у самых впечатлительных, самых интеллигентных и — самых невротичных. Вообразим себе весенний день в городе в какой-нибудь стране, похожей на описываемую в романе Виткевича. Один из его героев идет на прогулку. Его мучает то, что можно назвать сосущим чувством абсурда. Каков смысл существования всех этих представителей рода homo, этой бессмысленной суеты, этих улыбок, этих стараний раздобыть деньги, этих неумных и животных развлечений? Имея хоть крупицу ума, легко поделить прохожих на ряд типов, угадать их классовую принадлежность, обычаи и что их в данный момент заботит. Перспектива времени сокращается: детство, зрелость и старость прохожих совмещаются в одно, проплывают в течение секунды, на месте прошедших уже только воздух. Если смотреть с точки зрения физиологии, то существование именно этого прохожего вместо другого не имеет никакого смысла. Если заглянуть в их умы, там обнаруживается невероятная чушь. Они совершенно не отдают себе отчета, что ничто не является их собственным, именно их, что все это принадлежит исторической формации, которая их породила: их род занятий, их одежда, движения, способ улыбаться, верования и взгляды. Они представляют воплощенную силу инерции именно потому, что пребывают в иллюзии, будто являются собой, не будучи собой. О, если бы это были души, как учила Церковь, или монады Лейбница! Но та вера уже перечеркнута. Осталось лишь огромное отвращение к существованию отдельного, к той ментальности, для которой каждое явление существует отдельно: есть, пить, зарабатывать, рожать детей. И что дальше? Должно ли это продолжаться? Почему это должно продолжаться? Такой вопрос уже почти равнозначен тому, что называется ненавистью к буржуазии.
Пусть возникнет новый человек, который не подчиняется ходу вещей, а переделывает мир, мыслит в масштабе всей планеты и сам творит историческую формацию, вместо того чтобы быть ее рабом. Только так может искупиться абсурдность его физиологического существования. Нужно принудить его к пониманию силой, через страдание. Почему он не должен страдать? Пусть страдает. Почему он не должен служить навозом, покуда он плохой и глупый? Если интеллектуал знает муку мысли, не следует избавлять от этой муки других, которые до сей поры гоготали, пили, жрали, рассказывали глупые анекдоты и в этом видели прелесть жизни.
Интеллектуал прищуривает глаза от удовольствия, глядя на то, как буржуазия — а также буржуазность в людях — мучается. Это щедрая награда за унижение, которое он ощущал, когда ему приходилось быть одним из них и когда казалось, что нет выхода из этого круга рождений и смертей. Краска стыда на лицах интеллигентов, не привыкших к острому, суровому мышлению и вдруг защелкнутых западней, например загнанных на торжественное заседание в годовщину революции, заседание, которое им ненавистно, — это дает ему упоительные минуты. Крестьяне, закапывающие в землю накопленные золотые монеты и слушающие заграничное радио в надежде, что война спасет их от колхозов, наверняка не найдут в нем союзника. А ведь он чувствительный и добрый, он друг человека. Да, но не такого человека, какой есть. Такого, какой должен быть. Нельзя его, однако, сравнивать со средневековым инквизитором. Тот, подвергая пыткам тело, верил, что трудится над спасением индивидуальной души. Этот трудится над спасением человеческого рода.
Необходимость. Страх перед мышлением на свою ответственность — характерная его черта. Не то чтобы он попросту боялся прийти к опасным выводам. Это страх перед бесплодностью, перед тем, что Маркс называл нищетой философии[18]. Когда я пишу эти слова, я отнюдь не свободен от подобного страха. Человек (примем этот постулат) может быть только одним из инструментов в оркестре, которым дирижирует богиня Истории. Лишь тогда голос этого инструмента что-нибудь значит. В противном случае даже самые проницательные его суждения останутся забавой рефлексирующего ума. Вопрос не только в отваге выступить против других. Вопрос гораздо более язвительный, вопрос, который ставится самому себе: можно ли верно мыслить и писать, если ты не плывешь в том единственном направлении, которое реально, то есть жизненно, потому что оно согласуется с движением действительности или с законами Истории. Стихи Рильке могут быть очень хороши, а если они хороши, это значит, что в эпоху, когда они родились, их возникновение было чем-то обосновано. Стихи столь же созерцательные не могут возникнуть в странах народной демократии — не потому, что их трудно было бы напечатать, но потому, что у их автора не будет импульса к написанию: исчезли объективные условия, чтобы могли возникать подобные стихи. Поэтому в глубине души интеллектуал, о котором идет речь, не верит в писание в стол. Поддаваясь цензуре и бесчисленным требованиям издательств, он ругается на чем свет стоит, он в отчаянии. В то же время в нем рождается глубокое неверие в ценность литературы без пометки «imprimatur»[19]. Разве получение «imprimatur» не означает, что издатель оценивает художественные достоинства книги или надеется на ее успех у публики? «Imprimatur» — это знак, что книга согласуется с доктриной, то есть что автор ее умеет удержаться в пределах направления единственно плодотворного, плодотворного потому, что это направление отражает с научной точностью перемены действительности. Диалектический материализм (в сталинском понимании) отражает эти перемены, и в то же время он их определяет: определяет общественные и политические условия, в которых человек перестает уметь писать и мыслить иначе, чем нужно, а в то же время это «нужно» он должен принять, потому что вне этого «нужно» не может возникнуть ничего ценного. Вот каковы клещи диалектики. Писатель поддается не только потому, что он боится за свою шкуру. Он боится за нечто более ценное — за ценность своего произведения, которое, сбиваясь на бездорожья «философствования», становится, в большей или меньшей степени, обыкновенной графоманией. Кто окажется в клещах диалектики, должен признать, что мышление приватное, не опирающееся на цитаты авторитетов, — это глупость. А если так, то все усилия должны быть направлены на то, чтобы удержаться на линии, — и уже не будет никакой границы, на которой можно бы задержаться. Кто сказал А, должен сказать Б. Между тем А проглатывается очень легко. Это первая незамечаемая пилюля Мурти-Бинга, подаваемая в различнейших блюдах, составляющих меню современного интеллектуала. Чтобы ее заметить, нужен исключительно тренированный ум и, более того, нужен внутренний порядок, а не пустота. Я не философ, и в мою задачу не входит исследование этого А.
Давление организованной государственной машины — ничто по сравнению с давлением убедительной аргументации. Я присутствовал в Польше на съездах представителей разных областей искусства, где впервые обсуждалась теория социалистического реализма. Отношение зала к ораторам, читавшим положенные доклады, было решительно враждебное. Все считали социалистический реализм официально навязываемой теорией, приводящей к жалким результатам, что доказал пример искусства России. Попытки вызвать дискуссию не удавались. Зал молчал. Обычно находился один отважный, который предпринимал атаку, полную сдержанного сарказма, при молчаливой, но явной поддержке всего зала. Ответ докладчиков уничтожал атакующего значительно лучше проведенной аргументацией, а чтобы она была еще убедительнее, в ней содержались весьма конкретные угрозы, касающиеся карьеры и перспектив строптивца. Вот схема: аргументировать и создавать необходимые условия силой. Кремень и огниво. Молот и наковальня. Ожидаемая искра появится. С математической уверенностью.
Читать по лицам слушателей на этих съездах было не слишком легко, потому что привычка маскировать свои чувства уже достигла известной степени совершенства. Однако можно было читать по ним в достаточной мере, чтобы заметить быстро сменяющие друг друга настроения. Гнев, страх, изумление, недоверие, раздумье. У меня было ощущение, что я наблюдаю зрелище коллективного гипноза. В кулуарах эти люди могли потом смеяться и острить. Но гарпун брошен и попал. Куда бы они ни двинулись, они будут нести в себе острие. Считаю ли я, что диалектика докладчиков была неотразима? Да, отразить ее было невозможно, если не вести кардинальную дискуссию о методе. К такой дискуссии никто из присутствовавших не был готов. Вероятно, это была бы дискуссия о Гегеле, которого эта аудитория, состоявшая из художников и писателей, не читала[20]. Впрочем, если бы даже кто-то захотел с этим выступить, ему бы не позволили говорить. Дискуссия на подобные темы ведется — и то со страхом — только в самых высших кругах мудрецов.
На примере съездов людей искусства видна диспропорция между вооружением теоретика и тех, кого он должен соответствующим образом обработать. Это поединок танка с пехотинцем. Не то чтобы каждый теоретик был очень интеллигентен и образован. Однако на те утверждения, которые он высказывает, работала мысль учителей и комментаторов. Каждая фраза — крепкая и афористичная, что является заслугой не данного теоретика, а произведений, по которым он учился. Его слушатели перед этой махиной совершенно беспомощны. Они могли бы, правда, выдвигать аргументы, почерпну