твенность государства, саботаж направлен против интересов всего населения. Только сопротивление мысли было возможно. Интеллектуалы (во всяком случае, большинство) чувствовали, что на них лежит серьезная обязанность. Публикуя статьи и книги, они давали рыболову — то есть восточной группе — удовлетворение. Рыба проглотила приманку. Как известно, когда рыба проглотит приманку, нужно отпустить леску. Леска была отпущена, и до минуты, когда рыболов постановил вытащить рыбу, в нашей стране произошли определенные полезные культурные процессы, которые не были возможны, например, в присоединенных непосредственно к Советскому Союзу балтийских странах. Оставалось прикинуть, как долго может продолжаться такое состояние вещей. Это могло быть и пять, и десять, и пятнадцать лет. Это была единственно возможная игра. Запад в расчет не шел. А уж тем более польская политическая эмиграция.
Игра между мной и Гаммой имела, кроме этих общих черт, и личный оттенок. Гамма не был свободен от чувства вины, которое уходило вглубь в его детство. Особая забота, которую он оказывал членам нашей давней группы, вытекала как из общих воспоминаний юности, так и из желания, чтобы те, которые не стали сталинистами в то время, были обращены в веру теперь; тогда его действия были бы полностью оправданны. Трудность состояла в том, что Гамма был пессимистом, а обращаемые не были. Принятые критикой оценки, применяемые к какому-то писателю, часто бывают ошибочными. Гамма как писатель верный Центру выказывал официальный оптимизм. По существу же, после проведенных в России лет он был убежден, что История — это исключительная сфера дьявола и тот, кто служит Истории, подписывает договор с дьяволом. Он слишком много знал, чтобы иметь иллюзии.
Наша игра шла не только в Польше. Не без влияния Гаммы Ежи, который стал католическим поэтом, был послан культурным атташе во Францию, я — культурным атташе в Соединенные Штаты.[149] Пребывание за границей давало значительные преимущества: я публиковал нахальные поэмы[150] и статьи, в которых таились оскорбления Метода. Когда я замечал, что струна чересчур натянута, я посылал в Польшу что-нибудь такое, что могло бы свидетельствовать, что я дозреваю до обращения в веру. Гамма писал мне сердечные и лживые письма. Оба мы совершали ошибки. Гамма знал: риск, что я убегу, невелик: больше, чем кто бы то ни было другой, я был связан с моей страной; я был поэтом, я мог писать только на родном языке, и только в Польше была публика, состоящая преимущественно из молодежи, у которой я мог найти понимание. Он знал также, что я боюсь стать эмигрантом и обречь себя на бесплодие и пустоту, которые всегда присущи изгнанию[151]. Он, однако, переоценивал мою привязанность к литературной карьере. Я знал, что его письма фальшивы. Но трудно отказаться от мысли, что в проявлениях чьего-то чувства не кроется частица подлинной дружбы. Я полагал также, что он достаточно умен, чтобы не ждать от меня обращения в веру. Пришла минута, когда он решил пустить в дело свой кинжал. Это произошло в Варшаве. Удар Гаммы был сильный, но он промахнулся, доказательством является то, что я могу написать этот портрет.[152]
Выезд Гаммы за границу произошел в тот момент, когда новые власти справились с первоначальным беспорядком и можно было предвидеть длительный период относительной стабилизации. Исключение из игры крестьянской партии, поглощение социалистов[153] — эти проблемы в ближайшем будущем не представлялись чересчур серьезными, и результат был заранее предопределен; в целом это должен был быть период НЭПа; в культурной жизни рекомендован был либерализм. Гамма считал, что после нервного напряжения предыдущих лет ему положено немного покоя, он возглавил одно из дипломатических представительств.
Новую жену он послал на воспитание в одно педагогическое заведение в Швейцарии, чтобы ее там научили языкам и хорошим манерам. Вскоре из солдатки в неуклюжих русских сапогах она превратилась в куколку с высветленными волосами и длинными, крашеными ресницами. Она выглядела très chic[154]. Носила лучшие парижские платья. Гамма, пользуясь спокойной обстановкой, много времени уделял писанию. Он написал большой роман[155], темой его был процесс группы молодых сталинистов в нашем университетском городе, процесс, в котором он сам был одним из обвиняемых. Политически роман был безупречен; его спешно издали, и рецензенты не жалели похвал; правда, похвалы не были столь горячими, как можно было бы ожидать; в нашей стране стиль прозы еще не подвергся тогда должной стерилизации, тогда как роман Гаммы уже имел все черты того идеологического упражнения, которое в России называется романом. Город Вильно, где происходило действие, был в годы нашей юности местом чрезвычайно живописным — не только благодаря окружающим его лесам и холмам или своей архитектуре, но также благодаря многообразию сосуществующих там культур и языков. Ничего из этой живописности не просочилось в прозу Гаммы. Поразительно бесцветная, лишенная дара воссоздания чувственного богатства мира, она служила исключительно средством информации о событиях и людях. С событиями и людьми, однако, было ненамного лучше. Без труда узнавая действительных людей в героях романа, я мог констатировать, что Гамма не был точен в изображении персонажей. Воображение писателя часто преображает людей, которых он мог наблюдать: сгущает краски, выделяет из многих психических черт те, которые для героев наиболее характерны; если писатель хочет верно представить действительность, он часто убеждается, что неверность бывает наилучшей верностью; мир неисчерпаем в своем богатстве, и чем больше усилий ничего не потерять из правды, тем больше оказывается чудес, не поддающихся описанию пером. Неточность Гаммы была иного рода. Он создавал, как требовал Метод, абстрактные типы политических деятелей. В эти готовые формы он втискивал живых людей; если они не помещались, он без стеснения отрубал им голову или ноги. Главные персонажи — Стефан и Хенрик — были редуцированы, сведены к их участию в политической деятельности. А я, который был хорошо знаком с ними, знаю, какими сложными личностями были эти люди. Хенрик, встретивший смерть перед немецким расстрельным взводом, был человеком несчастным, внутренне раздвоенным; он был самым ярким примером трагедии польского коммуниста, разрывающегося между двумя верностями[156]. Стефан, который по возвращении из Москвы стал одним из диктаторов государственной экономики[157], всегда представлял для меня не меньшую загадку. Тяжелый, угрюмый мужчина, тип советского чиновника, он совершенно изменился с того времени, когда колебался, выбрать ли сталинизм. Я знал его, когда он писал стихи и проницательные размышления о литературе. Тогда это был молодой Фауст — упивающийся красотой мира, ироничный, блестящий, беспощадный.[158] Роман Гаммы назывался «Действительность», но от действительности в нем было мало. Это был скорее памфлет на предвоенную Польшу, хотя попытку демонизировать тогдашнюю нерасторопную полицию и тогдашних апатичных судей трудно было бы назвать удачной.
Написав эту книгу о годах нашей юности, Гамма начал несколько скучать за границей. Он путешествовал. Побывал в нескольких европейских странах, съездил в Африку. Когда-то, во времена наших дискуссий в университетской столовке, мы мечтали о путешествиях. Наши сомнения, удастся ли нам когда-нибудь эти мечты осуществить, оказались излишними: нам было дано вкусить даже слишком много этого рода развлечений. Удовольствия, какие черпал из путешествий Гамма, не были, впрочем, рафинированными. Памятниками архитектуры и искусства он интересовался мало, наблюдать подробности жизни людей разных цивилизаций не слишком его увлекало: будь иначе, он был бы другим и гораздо лучшим писателем. Путешествия были для него интересным времяпрепровождением, а также удовлетворяли честолюбие бывшего провинциала.
Помимо путешествий, главное удовольствие он черпал в игре, которую вел с иностранцами. Их убежденность, что Гамма, в сущности, «либерален», не слишком была далека от истины; ту страсть, с какой он обрушивался на некоторые чересчур брутальные методы сталинизма, нельзя было бы квалифицировать как полную фальшь; Гамма считал себя слугой дьявола, но дьявола, правящего Историей, он не любил. Возмущаясь, он давал себе волю, он знал, что это полезно как прием, потому что создает ему хорошую репутацию. В то же время он следил за реакциями собеседников, внутренне смеясь над их простодушностью.
Дипломатические обязанности, приемы, политическая дрессировка персонала. В вечера, свободные от занятий, Гамма устраивал партии бриджа. Он был заядлым и хорошим игроком в бридж. Он говаривал, что слишком утомлен работой, чтобы заниматься чем-нибудь другим, кроме бриджа. Жаловался, что дипломатическая работа не дает ему возможности писать. В действительности было иначе. Гамма достиг в молодом возрасте вершины карьеры; если бы он захотел, он мог бы стать министром — в стране, в которой должность министра считается второстепенной, поскольку над министрами стоит Центральный Комитет Партии, Гамма был членом Центрального Комитета. Что дальше? Этот пункт остановки и расчетов с прошлым в прекрасной западной столице ничего не давал, кроме ощущения неудовлетворенности. «Qu'as-tu fait, toi que voilà, de ta jeuness?» — говорит французский стих,[159] который звучит, как голос эха. Что он сделал со своей молодостью? Где же хоть что-нибудь, что он мог бы признать своим собственным, а не продуктом детерминизма Истории? Он приближался к сорокалетию и способен был видеть ясно. Возвращалось давнее чувство литературного поражения. Он чувствовал себя пустым, как сито, сквозь которое дует ветер. Этот ветер исторической необходимости отнимал у литературы смысл: еще одно искусное идеологическое уравнение, еще сколько-то там страниц грамотной прозы. Зачем, если заранее известно, что там должно быть сказано, если