— Не жалуйся, Клотильда Модюи, с тобой обошлись как с особой королевской крови, — сказал единственный в своем роде пастырь, обладавший даром целить сердечные язвы гордыней, словно был слугой Люцифера, а не кроткого Иисуса Христа.
— Я не жалуюсь, — ответила высокомерно Клотт, — всех настигло возмездие, и умерли они дурной смертью, не в своей постели, а от руки палача, не успев исповедаться. Волосы у меня отросли и стали только белее — снег запорошил ущерб, нанесенный той, кого в замке Надмениль называли Иродиадой. Но сердце у меня осталось остриженным. В нем не заросла обида и не стерся след унижения, и я поняла: жажду мести не утолит даже смерть обидчика.
— Да, так оно и есть, — угрюмо признал священник, вместо того, чтобы словесным елеем сострадания размягчить упорное злопамятство Клотт, но у него и мысли такой не возникло.
(Потому-то и возникает сомнение в глубинном раскаянии аббата и в его подвиге покаяния, о котором рассказывал кюре Каймер накануне за ужином в доме Фомы Ле Ардуэя…)
В этот вечер в Кло всем пришлось дожидаться Жанну Мадлену. Жизнь ее была отлажена как часы, и обычно она возвращалась домой раньше мужа. Но на этот раз муж вернулся первым. Не приглядывала хозяюшка и за ужином своей челяди, а хозяин то и дело спрашивал, куда запропастилась его жена, и больше удивленный, чем обеспокоенный, уселся за стол в одиночестве, прождав Жанну еще с четверть часа. Тут она и вернулась.
— Вы, Жанна, потеряли счет времени, — сказал Ле Ардуэй, глядя, как она снимает у двери сабо.
— Потеряла, — согласилась она. — Мы засиделись у Клотт до темноты, а потом, пока добирались, дважды сбились с пути в потемках.
— Кто это «мы»? — добродушно полюбопытствовал Ле Ардуэй.
Жанна растерялась. Кому не знакома невозможность выговорить вслух то имя, что непрестанно звучит у нас в сердце? Выговорив его вслух, мы будто выдаем свою тайну. Но Жанна справилась со смятением.
— Я и аббат де ла Круа-Жюган, тот самый, о котором нам рассказывал вчера вечером господин кюре. Аббат заглянул к Клотт как раз тогда, когда я сидела у нее.
Жанна повесила васильковую шубку на спинку стула и уселась напротив озабоченно нахмурившегося мужа. Лицо Жанны горело все тем же болезненным румянцем, каким загорелось в присутствии благородного гостя.
— Мы простились с аббатом неподалеку от ворот, — прибавила она, — я приглашала его поужинать с нами, но он отказал мне…
— Так же, как вчера мне, — подхватил Ле Ардуэй и издевательски добавил: — Думаю, и сегодня он ужинает у графини де Монсюрван…
В отказе аббата крестьянин угадал презрительное пренебрежение аристократа и озлобился. Жанна чувствовала не злобу, а боль, она не сомневалась, что заслуживает презрения, но, воздавая ей по заслугам, аббат ранил ее в самое сердце.
Ненависть и любовь вспыхивают внезапно и повинуются одним и тем же таинственным законам. Плебей, крестьянин Фома, деревенский якобинец, сколотивший себе состояние скупкой монастырской земли, мгновенно понял, что нищий монах, разбитый наголову предводитель шуанов, родовитый аббат де ла Круа-Жюган, вновь появившийся в Белой Пустыни, — его исконный, заклятый враг, и любая попытка с ним примириться — унизительная постыдная ложь, нестерпимая для живого человеческого сердца.
Больше Фома ничего не сказал, но откромсал ломоть хлеба с такой яростью и придвинул его Жанне так резко, что, будь она от природы нежнее и боязливее, непременно бы оробела.
Фома заодно со всей округой терпеть не мог старуху Клотт и злился на Жанну за то, что водит с нею дружбу. Только твердость Жанны, ее умение противостоять вспышкам его гнева вынудили грубияна Ле Ардуэя смириться с тем, что жена навещает старую ведьмачку, которая ни на что другое не способна, как только сбить с панталыку трезвую, разумную женщину.
— Подлая гнида эта Клотт! «Сова»-недобиток! — начал он. — И удивляться нечего, коли глава «совиного войска», стоило ему к нам заявиться, отправился ее навещать! Старая потаскуха тьму-тьмущую шуанов перепрятала у себя под одеялом. Вот «совы» до сих пор и кидаются в дупло, где их братцы вили гнездышко.
Лицо Жанны приняло то суровое выражение, какое всегда заставляло замолчать мужа, но на этот раз он продолжал с принужденной усмешкой:
— В вас ведь тоже, Жанина, течет благородная кровь, вы ведь тоже знатного рода, то-то вам так любезна дьяволица Клотт и новый аббат!
— Они оба знали моего отца, — ровным голосом сообщила Жанна.
Упоминание о де Горижаре подействовало так, как действовало всегда — воцарилось молчание. Имя де Горижара служило Жанне Мадлене священной эгидой, им она защищалась от мужа, ибо, каким бы ненавистником аристократии ни был Фома Ле Ардуэй, он, как все плебеи, ненавидел дворян лишь из одного уязвленного самолюбия. В глубине души Ле Ардуэю льстило, что женат он на благородной мадемуазель, и помимо собственной воли он разделял благоговение Жанны.
Больше ни в тот день, ни в последующие речь об аббате де ла Круа-Жюгане и Клотт не велась. О них словно бы забыли. Жанна Мадлена не выпускала ни мыслей своих, ни чувств из тюрьмы сердца, как выразился старина Тэнбуи, и продолжала привычно хозяйничать, подсчитывая доходы и расходы.
Прошло несколько месяцев, наступило время ярмарок, и Жанна отправилась на одну из них. Поехала, как всегда ездила, и была такой, какой ее привыкли видеть. Еще бы! Она ведь была очень сильной! Вот только кровь, что «вывернулась налицо», по уверению дядюшки Тэнбуи, взбунтовалась в тот день, когда Жанна повстречала у Клотт надменного аббата. Благородная кровь, надрывавшая ей сердце болью, запылала, будто факел, подожженный угольями глаз диковинного пастыря, и ударила в голову. С тех пор красивое лицо Жанны Мадлены ярко рдело. «Казалось, сударь, — говорил мне фермер Тэнбуи, занимавшийся всю свою жизнь бычками, — что умыли ее свежей бычьей кровью». Графиня Жаклина де Монсюрван сообщила и другое, она видела на пламенеющих щеках Жанны и более темные, почти фиолетовые пятна — мрачные грозовые тучи, вестники бурь и вихрей, что бушевали в ее сердце, превратившемся в вулкан. Грозные вестники, куда более грозные, нежели смертельная бледность. Однако кроме постоянно пламенеющего лица, наводящего на мысль о болезненном жаре и в конце концов до того обеспокоившего Фому Ле Ардуэя, что он пригласил для жены доктора из Кутанса, ничто не говорило о том, насколько переменилась жизнь Жанны Мадлены, а жизнь ее превратилась в горделиво скрываемый ад. Вот этим-то инфернальным пламенем и рдело ее лицо…
IX
В 1611 году кюре Луи Гофриди, священника из Прованса, обвинили в том, что он навел порчу на юную девицу по имени Мадлена де ла Палю, барышню из родовитого семейства. Сохранились протоколы судебного процесса над священником. Все свидетели в один голос говорят о необъяснимом и неодолимом влиянии пастыря на свою прихожанку. Современная наука, изучив эти и другие подобные факты, объяснила, а вернее, сочла, что объяснила их, обозначив таинственное влияние словом «любовь». Но что объясняет слово «любовь»? Наша наука так и не нашла, в чем секрет могучего воздействия одного человеческого существа на другое. Говоря «любовь», одну тайну хотят сделать понятной с помощью другой. Что такое любовь? Как и почему зарождается она в душах?
Мадлена де ла Палю принадлежала по тем временам к просвещенному слою общества, и, по ее мнению, Гофриди околдовал ее, подув ей на лоб. Гофриди был молод и хорош собой, Гофриди умел красиво и трогательно говорить… Шекспир, я помню, обмолвился: «Я запрезирал бы мужчину, который, владея таким даром, как слово, не добился бы от женщины того, чего пожелал». Для нас неважно, кем был на деле священник Гофриди — фанатиком, бесстрастным гордецом или изворотливым лукавцем, заставившим служить своим страстям самого дьявола, — не важно, был чист или не чист молодой аббат, важно, что он хотел воздействовать на Мадлену де ла Палю и воздействовал на нее, прибегнув к такому неотразимому магическому средству, как собственная воля!
Что же до аббата де ла Круа-Жюгана, то, по его словам, он задержался в жизни изуродованным обломком прошлого, чтобы пугать собой окружающих. Ни единой секунды он не хотел, не желал и не помышлял внушить Жанне Ле Ардуэй ненависть или любовь. Графиня де Монсюрван клялась мне всеми святыми, что вопреки сплетням, отголоски которых донес до меня и дядюшка Тэнбуи, аббат был неповинен с несчастье Жанны. Графиня хорошо знала бывшего монаха, и знакомство с ним подкрепляло ее убежденность. Обитатели Белой Пустыни не знали его и графине не верили. За неведение человеческий ум всегда расплачивается заблуждениями.
Образ жизни аббата де ла Круа-Жюгана сам по себе возбуждал толки и давал пищу воображению. Барб Коссерон, служанка кюре, сказала правду: монах поселился в домишке дядюшки Буэ, неподалеку от развалин бывшей своей обители, и жил там в совершеннейшем одиночестве, как самая дикая из сов, нашедшая приют в глухой расселине. Днем его видели только по воскресеньям и только в церкви Белой Пустыни. Он стоял возле алтаря в накинутом поверх альбы черном плаще с капюшоном, ниспадающие складки которого казались изваянными из камня, а сам аббат — величавой скорбной статуей. Епископ наложил на него суровую епитимью: за то, что он, приняв сан священника, воевал и проливал кровь, его лишили права служить литургию, исповедовать и причащать. У Церкви особый дар в умении карать — преступившему заповедь «не убий» отказали в возможности спасать человеческие души. Но он имел право участвовать в мессе, хоть и без епитрахили, и не пропускал ни одной воскресной службы. Но, кроме воскресений и праздников, которые он проводил в церкви, днем его никто и никогда не видел. Он выходил из дома только в сумерках или ночью. «Старая шуанская привычка», — считали одни. «Черная меланхолия», — возражали другие. «Обыкновение подозрительное и непохвальное», — твердили все хором. Те же из белопустынцев, которые после гражданских войн сохранили хоть какую-то бдительность, шептали, что вояка-аббат опасен по-прежнему, что в своем уединенном углу он плетет злокозненные заговоры, что его смиренная одинокая жизнь на отшибе притворство и нужна ему только для того, чтобы скрыть долгие отлучки и встречи с соратниками. «Питух пить не бросит», — утверждали благонамеренные провидцы. И как ни огорчительно, были, похоже, недалеки от истины. То в один прекрасный день, то в другой домишко монаха стоял закрытый наглухо, а из конюшни, где обычно громко ржал и топал его жеребец, вызывая толки прохожих на дороге, не доносилось ни шороха.