Порочные игры — страница 3 из 49

— Нет.

— Даже с учетом своих связей?

— Думаю, что мои связи здесь ни при чем.

— Но вы же пишете о шпионах, значит, можете считаться экспертом.

— Сочиняю, — ответил я. — Чтобы выдумывать детективные истории, не обязательно быть убийцей.

— Но вас так часто хвалят за необыкновенную точность.

— У меня, как и у вашей газеты, бывают проблемы с приведением фактов в порядок.

Не знаю, уловил ли он иронию, но тему сменил.

— О’кей. Не знаете ли вы, кто бы еще мог нам что-нибудь сказать?

— О чем?

— Ну, что он был за человек?

— По-моему, он был на редкость усердный парламентарий.

— Усердный? Прекрасная характеристика. Думали ли вы, что он пойдет дальше?

— Что значит «дальше»?

— Ну, несмотря на его способности, его так и не выдвинули на министерский пост, каждый раз обходили.

— Не знаю. Я не силен в политике.

— Но ведь он был честолюбив, не так ли?

— Тот, кто хотя бы мечтает о политической карьере, другим и быть не может.

— Вы когда-нибудь разговаривали об этой стороне его жизни?

— Да. Как правило, людям нравится говорить о том, что их особенно интересует, а у большинства моих знакомых политиков голова работает лишь в одном направлении.

— Не припомните ли вы, например, хоть что-нибудь о его отношениях с премьер-министром? Он не входил в ее окружение?

— Я не держу в кармане диктофон, когда беседую с друзьями, мистер Андерсон. Уверен, он был нормальным политиком, как и многие другие…

— То есть?

Раскапывая грязь, он был находчив и напорист, но я не попался.

— Он умер, — сказал я, — а остальное домыслы. Я знаю, ваш долг делать дело в полную меру своих способностей, хотя это не всегда и не всем нравится. Но мне действительно больше нечего вам сказать.

— Хорошо, сэр (меня опять милостиво повысили). Но прежде, чем вы повесите трубку, задам вам еще один, последний вопрос. Как бы вы хотели быть представлены? — Он уходил из моей жизни так же, как и вошел в нее: с фальшивой искренностью.

— Доброжелатель, — ответил я.

— Ха-ха, ну конечно. — Его наигранный смех забулькал у меня в ухе, как убегающая струя воды в ванне. — Можем ли мы сказать «писатель»?

— Почему бы и нет? Это оправдывает многие грехи.

После этого разговора я начисто забыл о своей пропавшей работе. Трудно осознать сразу, что человек, которого ты знал тридцать лучших лет твоей жизни, ушел из нее навсегда. И в голове у меня пронеслась длинная вереница эпизодов — тривиальных, отчаянных, счастливых, горьких и печальных, когда это осознание наконец пришло. Годы, проведенные вместе, промелькнули на экране памяти словно из какого-то автоматического проектора — одни в фокусе, другие расплывчато: память любит пошутить. Софи виделась мне яснее, чем Генри. Может быть, меня просто оберегало подсознание; совсем не хотелось представить себе лицо повешенного — единственное, что в связи с этим вспоминалось, были кадры хроники Второй мировой войны с партизанами, болтавшимися на столбах и деревьях вдоль дороги, похожими на тряпичных кукол. Представляя себе раньше жертвы самоубийства, я обычно вызывал в воображении более спокойные картины: распростертое на постели тело, а на расстоянии вытянутой руки — пустой пузырек из-под пилюль. Но повешение — это совсем другое: его тяжко представить. После очередного глотка виски воображение мое притупилось, но не до конца. В памяти возник номер в московской гостинице — без всякого комфорта, с мебелью из полузабытого прошлого, весь в черно-белых тонах старого фильма. Чем воспользовался Генри, чтобы покончить с собой, — подтяжками, куском шнура, своим галстуком от Уайта? Выбил ли из-под себя шаткий стул, хорошо ли подогнал петлю, перехватило ли ему шею, или он медленно задыхался, выбулькивая последнее раскаяние?

Я шагал взад-вперед по комнате, думая об иронии судьбы: по холодным просторам Советского Союза только-только начали разливаться вешние воды надежды — и именно это время и это место Генри выбрал, чтобы зачеркнуть свое будущее. Почему? Будь он одним из моих персонажей, я ни за что не сделал бы его потенциальным самоубийцей. Сколько я его помнил — с первых дней нашей дружбы в университете, — он был мастером бравады, борцом с условностями, за лучшие, уже близкие, как он надеялся, времена, неунывающим оптимистом. И я восхищался этими его качествами, завидовал ему и, признаться, преклонялся перед ним, как перед героем.

Я быстро обнаружил, что оба мы прошли через увлечение прилипчивыми, если не сказать занудными историями Фрэнка Ричардса про Грейфрайрскую школу[5], которыми нас усиленно потчевали в юности.

Если бы кто-нибудь захотел понять, что нас сблизило (а многие, надо сказать, хотели), то ответ надо было искать на страницах журнала «Магнет»: в противоположность мне — Гарри Уортону, он был Верноном Смитом — этим «хулиганом из переводного класса», постоянно покушающимся на правила, постоянным подстрекателем наших совместных эскапад. Будучи старше меня на пару лет, он проявлял искушенность во многих делах, и я невольно стал пленником его более сильной личности. Он мог заставить меня поверить во что угодно. Помню, какое огромное впечатление на меня произвел его рассказ о прадеде по материнской линии, входившем в кружок «Души» — тесную компанию поздневикторианских аристократов. Генри часто вспоминал о нем, желая показать, как многое он унаследовал от этих, почти забытых, людей блестящего ума и живого темперамента. И я стал бегать по библиотекам, чтобы как можно больше узнать о «Душах» и не выказывать своего невежества. Нахватав кое-каких сведений о них, я набрался смелости и заявил, что верные члены «Душ» почти исключительно исповедовали упадочнический романтизм. Генри ничуть не обиделся и принял критику как должное.

— Да, — сказал он, — но они были уверены, что близки к совершенству, что бы ни делали.

Он всегда умел использовать критику в своих интересах и потому без труда одержал не одну победу в дискуссионном клубе; это качество и явилось впоследствии источником его политических амбиций.

Несмотря на отчаянные попытки повысить свой социальный статус, он, как и я, был вечным пленником своего происхождения из среднего класса, что тяжело переживал, всячески стараясь отвлечь внимание от своей родословной. Я хорошо это знал. Его отец был сельским стряпчим, а мать, умершая, когда Генри еще бегал в коротких штанишках, — дочерью священника; но Генри обычно говорил: «Ее отец, епископ», забыв, что показывал мне альбом с семейными фотографиями, где епископскими мантиями и не пахло.

Из таких деликатных для себя ситуаций он всегда выкарабкивался бочком, как краб, хотя в других случаях проявлял упорство, стремился прорваться там, где другие пробирались, крадучись на цыпочках. Я до сих пор убежден, что в годы формирования своего характера он оставался идеалистом и в глубине души лелеял мечту о женщине своих детских грез, о целомудрии и красоте.

Сейчас, вспоминая прошлое, я понимаю, что он жил в каком-то придуманном мире и в конце концов запутался. В любой новой аудитории Генри повторял свои байки, ярко раскрашенные, как языческие идолы, — так сильно было его желание произвести выгодное впечатление. В разгар нашей дружбы эти его причуды скорее забавляли, чем раздражали меня, и я их охотно ему прощал. Я всегда оставался в тени, и если даже мне что-то претило, старался держать свое мнение при себе. Некоторым наша дружба казалась странной: своей бравадой он часто отталкивал от себя людей, и им трудно было понять, что нахожу я в нем. Но кто в таком случае объяснит, почему притягиваются противоположности, а разные по характеру и потому дополняющие друг друга супруги бывают счастливы, как, например, Лорел и Харди.[6] Задним числом я теперь понимаю, что рядом с Генри имел некую ложную, вторичную славу. Не разделяя его жизненной философии, я все же восхищался некоторыми его чертами. Не исключено, что во многом жизнь его была позой, но, в конце концов, у кого это не так? Мы все предпочитаем выдумывать про себя то одно, то другое; если бы нам приходилось признавать все свои грехи, жизнь стала бы невыносимой. Я не мог припереть Генри к стенке по части достоверности его рассказов о предках, а со своим нарождающимся художественным чутьем даже считал эту историю очаровательной. Вот запись из моего дневника тех лет, говорящая обо мне не меньше, чем о Генри.

«Сегодня вечером Г. особенно терпелив. Хорошо бы избавить его от необходимости все время производить на меня впечатление. Он мне нравится ровно настолько, чтобы терпеть его предрассудки, но не настолько, чтобы развешивать их у себя дома по стенкам. Я знаю, что почти все считают Генри надоедливым болтуном, но они не видят его второй стороны. По сути дела, он просто боится обнаружить свои настоящие чувства. Временами наша дружба готова дать трещину, и тогда его внезапно переполняет раскаяние и великодушие, что так трогательно. К. уже надоел мне своими намеками. Послушать его, так Генри — волк в овечьей шкуре. Мы едва не подрались из-за этого. К. и ему подобные хотят, чтобы все мыслили как они, и представить себе не могут, что наша дружба с Г. совершенно свободна. Будь у него такие наклонности, я первый это заметил бы».

К чему Генри имел стойкую привязанность, так это к богатству. С профессиональным усердием он изучал секреты людей, которые им обладали. Уверен, именно это побудило его выбрать в качестве первой карьеры торгово-банковское дело. Полагая, что очень богатые люди наделены некоторыми мистическими способностями, он часто закрывал глаза на их вопиющую безвкусицу. Генри так сильно влекло к богачам, что это сказалось на нашей дружбе. Он ездил на охоту, раза два даже на псовую. Охоту я ненавидел. Впрочем, он и сам говорил, что видит в ней лишь средство для достижения цели. На днях я раскопал старый номер «Татлер» с фото, на котором Генри блистал в красном охотничьем камзоле среди гогочущих тупых физиономий — картинка из Брайдсхеда, куда он, по счастью, никогда не возвращался.