Ни единый мускул не дрогнул в его лице.
— Я лично, признаться, его не знал. Всех не узнаешь, как ни старайся. Говорили, он в высшей степени порядочный парень. И неплохой депутат.
— Жена ему наверняка помогала, — сказал я, пытаясь вернуть разговор к Софи.
— Неужели? О, женская поддержка — великое дело. Особенно на выборах.
— Нет ли у вас ее адреса в картотеке?
— Может быть, мы что-нибудь разыщем. Кстати, надо послать соболезнование. Сейчас поднимусь наверх и постараюсь навести кое-какие справки.
Минут через десять он вернулся, но повел себя уже совсем по-другому.
— Знаете, Уивер, все не так просто. Entre nous[10], они, кажется, разошлись. Странно, что вы этого не знали. Так что в силу сложившихся обстоятельств адрес ее нам неизвестен. Уверен, вы нас правильно поймете. Было очень любезно с вашей стороны заглянуть к нам. При первой же возможности передам от вас привет Сесилу, — добавил он на прощанье, видимо так и не поняв, что Сесил никакой мне не родственник.
Я покинул Смит-сквер с одной мыслью: насколько же уникальны в своем роде люди, создающие то, что называют «истеблишментом». МИ-5[11], ЦРУ, КГБ — все эти учреждения стали проницаемыми, но наши вечные «мандарины» довели искусство скрытности до совершенства. О них можно было бы снять не один увлекательный телесериал, но в реальной жизни их сдвиг на секретности разлагает общество. Стоит им почуять угрозу своему положению, как они подают сигнал, простой смертный его не услышит, только посвященный. Когда имеешь дело с представителем истеблишмента, оказавшимся за бортом, его защитную реакцию нельзя недооценивать.
Трижды потерпев фиаско, я понял, что после смерти Генри где-то между Москвой и Уайтхоллом было принято решение «задраить люки». И все же, хоть ни один из тех, к кому я обращался, не пожелал мне помочь, я чувствовал, что человек, впутавшийся в какую-то скандальную историю, совсем не тот Генри, которого я когда-то знал. И желание дознаться, почему они решили спрятать концы в воду, стало еще сильнее. Правда, здесь была еще одна, менее альтруистичная причина: узнав, что Софи и Генри разошлись еще до его смерти, я стал надеяться, что, может быть, она будет рада поплакать на знакомом плече.
Видимо, я никогда не понимал Софи. Любить человека вовсе не значит по-настоящему знать его, а в сердечных делах мне всегда не хватало искушенности. Возможно, этому следует искать какие-то скрытые, фрейдистские причины, но я всегда был уязвим для притворства и обмана, потому что все принимал за чистую монету. Горький опыт ничему меня не научил, верю человеку до последнего момента, а там уже поздно что-либо исправлять. Я плохо владел ситуацией, когда после вынужденного годичного перерыва, вызванного их свадьбой, снова встретил Генри и Софи. Общаться и вести ничего не значащие разговоры с девушкой, которую когда-то любил, и которая стала женой лучшего друга, — все это я более охотно описывал бы в книге, чем разыгрывал в жизни. Вопреки здравому смыслу я винил себя в том, что потерял ее. Не мог избавиться от мысли, что она бросила меня из-за моей собственной глупости. И каждый день придумывал новые факты моей виновности: убеждал себя в том, что воспринимал встречи с ней как нечто само собой разумеющееся, уделял ей мало внимания, был слишком поглощен собственной карьерой.
В первое время после ухода Софи моя налаженная жизнь вообще развалилась. Человек удовлетворенный (в моем случае лучше было сказать «умиротворенный») может подчинить себя любой рабочей дисциплине. В течение нескольких лет я приучил себя писать ежедневно, что бы ни происходило, определенное количество текста. Я смутно вспоминаю, что перед этим прочитал где-то, что Троллоп[12] мог писать определенное количество часов в день. Мне казалось, что именно так должен работать настоящий профессионал. С уходом Софи мой творческий адреналин испарился — словно перекрыли какой-то кран. Писателей часто наделяют способностью обращать любые переживания на пользу своей работе. В суматошном стремлении взять реванш я начал писать роман, в котором Генри был Бароном Самеди моего подсознания, но спасительные откровения никак не хотели ложиться на бумагу. После трех глав я понял, что мои страдания похожи на огонь, которому так и не суждено превратиться в пламя.
Но их свадьба не только перевернула мою жизнь — изменилась и Софи. Она переняла манеру разговора Генри и многие его взгляды, и я ничего не мог с этим поделать. Их высказывания часто совпадали, как звук и эхо. Если раньше Софи без колебаний высказывала собственное мнение, причем делала это весьма остроумно, то теперь легко соглашалась с реакционными взглядами Генри. Она много потеряла в моих глазах. Я знал, что она способна быть жестокой, но никак не ожидал этой покорности Hausfrau.[13] Софи перестала быть тем озорным божественным созданием, которое когда-то резвилось на моих простынях. Но, может быть, как проигравший, я специально выискивал в ней изъяны.
Теперь все это в прошлом. Я изменился, терпел неудачи, делал успехи, спал с другими девушками, лгал им. Утрата — сродни пустой комнате в покинутом доме: вы когда-то здесь жили, а теперь не можете вспомнить, почему уехали.
Глава 4НАСТОЯЩЕЕ
Оказалось, что заупокойная служба по Генри так и не состоялась; установить местонахождение Софи мне тоже не удалось. Месяцев через шесть после смерти Генри его поверенный позвонил мне насчет «наследства». Но когда я собрал бумаги, выяснилось, что интерес они представляют весьма небольшой; центральное бюро партии тори могло жить спокойно — никаких сомнительных материалов он не оставил. В дневниках не оказалось ничего, кроме откровенных описаний его встреч в обществе: уик-энды, проведенные в гостях где-то на южном побережье; некоторые имена помечены звездочками — по-видимому, какие-то его «победы»; в целом же — очень беглые и скучные отчеты. Не то что дневники Гарольда Никольсона.[14] Я унаследовал также множество книг, некоторые еще с университетских времен, но они в большинстве своем особой ценности не представляли. Я их упаковал, намереваясь сбыть букинисту, но так и не удосужился это сделать. Среди писем и старых квитанций я не нашел ничего, что относилось бы к Софи; создавалось впечатление, что ее просто не было в его жизни. Пожелай кто-нибудь написать биографию Генри, он оказался бы в затруднительном положении. Его жизнь, как и его смерть, оставалась неразгаданной загадкой.
После возвращения из Венеции меня впервые в жизни стала одолевать бессонница, и работа над новым романом застопорилась. Я не мог забыть о случившемся, перед глазами стояло лицо убитого юноши.
Бывает, что человек, даже близкий друг, уйдя из жизни, уходит из памяти; о нем вспоминаешь, лишь просматривая список для рождественских поздравлений или старую телефонную книжку. Но судьба Генри продолжала меня волновать. Как-то после еще одной бессонной ночи я понял, что ничего не изменилось: Генри в молодости и Генри, которого я несомненно видел в Венеции, не покидали меня. Я сказал «несомненно», потому что вряд ли мог ошибиться. Лежа в постели утром, между сном и бодрствованием, я пришел к выводу, что должен так или иначе упокоить его душу, и решил лететь в Москву. Испытав облегчение, я в то же время ощутил внутреннюю дрожь.
Здравый смысл говорил мне, что к такой поездке нужно подготовиться. Я не знал русского и не имел знакомых в России, если не считать одного друга по переписке в Ленинграде, с которым никогда не виделся. Я часто описываю Москву в романах, но в Россию меня никогда не тянуло, даже когда были сделаны послабления для приехавших с Запада. Как и многие люди моего поколения, я знал только то, что нам говорили. Мы все были напичканы рассказами об ужасах российских ГУЛАГов, и, несмотря на обилие кинохроники в последнее время, для рядового человека Россия оставалась такой же чужой, как и внутренний мир наших собственных тюрем.
Самое близкое, где я бывал, — это в Берлине, куда ездил в 1968 году благодаря одной кинокомпании. Я написал сценарий небольшой картины — черно-белой, с мрачным и туманным сюжетом, которая именно поэтому была представлена Англией на Берлинский кинофестиваль (что было единственным моментом ее славы, так как во всех других местах она шла при пустых залах). Это было в то безоблачное время, когда Софи жила со мной, и я разорился на второй авиабилет, чтобы взять ее с собой.
К тому времени подразделения хонеккеровской армии уже успели натянуть свежую колючую проволоку вдоль Стены. Мы все нанесли ритуальный визит новым тщательно возведенным укреплениям и молча постояли перед увядшими венками, обозначавшими места гибели первых перебежчиков. Помню, Софи плакала, а фотокорреспонденты нас снимали. Впрочем, переживания наши были отчасти показными: мы оказались здесь проездом, не собирались задерживаться, могли приезжать и уезжать по своему усмотрению, и Стена была для нас просто зрелищем. Попавший тогда в Берлин человек ощущал себя на переднем крае, на острие событий, в атмосфере некоего берлинского упадка — но не того, прежнего, о котором писал Айшервуд[15], а другого, более уязвимого и напряженного, причем это напряжение имело налет импортного шарма; создавалось впечатление, что вместе с продуктами и товарами союзники перебрасывали сюда по воздушному мосту высоковольтную, перезаряженную энергию.
В этот первый визит меня познакомили с обаятельным пройдохой — герром Отто Грубелем. Сразу после войны он сколотил состояние торговлей углем на черном рынке, а потом внушил себе, что его судьба — быть кинопродюсером. Немецкие фильмы того времени годились разве что для демонстрации халтуры — мутные сюжеты, посредственная режиссура, низкий уровень актерской игры. Грубель пригласил меня в Грюневальд, где в его доме, обставленном с показной роскошью, поселились все новоиспеченные богачи, и предложил внести кое-какие поправки в проспект сценария, купленный им во время фестиваля. Так началась моя кинематографическая карьера сценариста от случая к случаю, которого долгие годы использовали многие «грубели» — все, как на подбор, мастера нарушать обещания.