Ал. ИсбахПорода
Когда самовар был уже наполовину выпит, Терентий Никитич опять поднял черный, негнущийся палец и, пристально разглядывая его, словно желая изучить каждую заусеницу, сказал негромко и невесело:
— Нехорошо ты задумал, Алексей! Нехорошо! Еще раз говорю тебе: Ты меня пойми, пойми меня, Леша…
Алексей смотрел на самовар, старенький и погнутый, и в том месте, где самовар был обезображен большим шрамом, видел своего отца. В самоварном отражении лицо разделялось на две части, и глаза отца все время кривились в усмешке, а один черный ус был непомерно длиннее другого. Это делало знакомое и родное отцовское лицо чужим и непонятным.
Алексей украдкой глянул на отца. Он сидел маленький, с'ежившийся и казался еще чернее обычного. Лицо Карякина сплошь заросло черным жестким волосом, и даже на большом широком носу заметно пушились черные волоски. И из зарослей волос, словно зверьки из кустарника, выглядывали живые блестящие зеленоватые глаза, в зрачках которых маленьким смешным человечком отражался младший Карякин, Алексей.
Алексею стало жалко отца. Вот уедет он — и старик совсем один останется в этой заставленной вещами комнате, и даже чаю ему будет не с кем выпить, и некому будет рассказать о непорядках в цеху.
Но он сейчас же вспомнил о той работе, на которую он едет, о жарких словах секретаря укома, и о том, что все равно сейчас уже поздно передумывать и он не может опозорить себя.
Алексей подавил жалость, постарался запрятать ее подальше и, чувствуя, как нарастает волненье, сказал своим обычным, слегка надтреснутым голосом:
— Нельзя иначе, отец. Ты пойми, что нельзя… Там же работники дозарезу нужны… Ведь агитации одной мало… Дело делать нужно!.. Я же недалеко буду, отец… Наезжать буду, а то — ты ко мне… Я тебя понимаю, отец, право, понимаю… Но ты-то меня пойми! Ведь партия зовет, отец!..
Терентий Никитич сжался еще больше и сказал на этот раз громко и горько:
— Путает партия тебя, Алексей! Путает… Никогда у нас в роду крестьян не было. Еще дед твой, Никита Карякин, мастеровым был. Я тебя, Леша, один растил. Как мать умерла — тяжело мне, Алексей, было. «Нет, — думаю, — выращу! Инженером сделаю. Будет Алексей Карякин инженером». Машина, Леша, — это большое дело! Машину понимать надо, любить надо… А понятие у тебя есть… И работал ты, Алексей — чего таить — хорошо. А теперь — словно кувалдой меня оглушил. Вместо инженера — на землю идешь… Машину на корову променял, Алексей!.. Машину… на корову…
Голос старика дрожал. Терентий Никитич встал и, тяжело пройдя по комнате, подошел к окну. Небо над заводом отсвечивало кровью. Трубы чугунолитейной казались большими кистями, красящими тьму кровавыми густыми красками.
Отсвет огня проникал сквозь окна комнаты и отражался в большом зеркале, стоящем в углу на столике. Алексей старался поймать отблеск ложечкой и хмуро молчал.
Потом он подошел к окну, стал сзади отца и сказал мягко и убеждающе:
— Не то, отец, не то… Понять ты не можешь… И как же ты, старый рабочий, понять этого не можешь? Нужно итти в деревню, отец. Такие же фабрики строить там будем. Сельскохозяйственные фабрики. Ведь что завод, что колхоз — и то и другое важно. Не уйдет машина от меня. А там сейчас люди нужны. Ты можешь понять, что такое колхоз, отец? Ведь это — шаг к социализму!
Он вдруг почувствовал, что говорит слишком газетно и слова его не доходят до отца так, как до него самого доходили слова секретаря укома.
Терентий Никитич быстро повернулся и на мгновенье в его зрачках еще колебался отблеск огня.
— Слыхали, Алексей, слыхали… Говорить вы все научились, — дела вот не видать… В деревне без тебя людей хватит. Она свое дело пусть и делает. А у тебя свое дело — машина. Вот я как понимаю… Да вы больно умны стали: нас, стариков, и слушать не хотите. Ты вот заладил свое — и крышка. Отца ни во что ставишь! Что он понимает, старый хрыч! Корпит над своим станком, — и все его дело. Неправ ты, Алешка, неправ! — с обидой закричал старик.
Алексей чувствовал, что никакого убеждения тут не может быть, что его доводы и доводы старика не стыкаются, а идут параллельно, даже не касаясь друг друга. И ему стало досадно за себя, что затеял весь этот разговор, досадно, что он еще мог думать о каких-то доказательствах, даже жалеть старика.
«Упорный ворчун!» зло подумал он и сказал скучным голосом:
— Брось, отец, брось!.. Вижу, что ничего я тебе не докажу. Живи как знаешь, а я, извини, буду как знаю жить. Не маленький! Обидно только мне за твою несознательность. Вот что!..
Старик не ожидал такого резкого окончания разговора. Сын сильно оскорбил его. Он тяжело дышал, шея его побагровела. Не сказав ни слова, не взглянув на сына, он прошел мимо него в другую комнату и лег на кровать.
— Отец, я ведь ночью еду… Давай простимся! — крикнул Алексей.
Терентий Никитич не отвечал.
— Неужели так уеду?.. — горько спросил сын.
Из-за стенки не было слышно даже дыхания отца. Алексей долго стоял на месте, не зная, что ему предпринять. Он взял зачем-то газету и прочел длинную статью о кукурузе, хотя вопрос этот нисколько его не интересовал да и не воспринимал он сейчас ничего.
Потом он вытащил из угла старую корзинку и стал с шумом укладываться, настороженно прислушиваясь, не позовет ли его отец.
Небо за окном было уже совершенно темно, и кисть трубы над чугунолитейным цехом растеряла во тьме все свои яркие краски.
Впервые за последние годы Терентий Никитич один шел на работу. И хотя и тогда, когда по правую сторону шагал сын, они обычно всю дорогу молчали, сейчас казалось, что у него накопилось много мыслей, которые нужно было обязательно высказать, и одиночество воспринималось с тяжелой и острой обидой.
Он старался не думать о сыне, старался отвлечься всевозможными встречающимися в пути мелочами. Но это не удавалось ему. И он уже жалел, почему не простился с сыном, почему напоследок не поговорил с ним по-хорошему, по-родному.
«Нрав у меня крутой… крутой нрав… — хмуро думал старик. — А Алешка — в меня: не уступит».
И он даже невольно гордился тем, что Алешка не уступил ему. Свою линию парень имеет. Но тут же он вспомнил, что остался теперь совсем один, что не с кем будет даже ругнуться дома, и тяжелая досада тисками сжала сердце.
Было еще темно. Старик вышел на работу слишком рано. У самого завода над сквером оглушительно и неприятно кричали грачи. В предутреннем полумраке сурово и угрюмо чернели в беспорядке разметавшиеся на снегу заводские цехи. В центре всех цехов, возвышаясь над другими и подавляя их своей внушительностью, стоял дизельный.
Он был гордостью завода. Здесь рождались металлические сердца, к ровному и сильному биению которых внимательно прислушивались рабочие, отмечая каждый перебой, каждый хриплый и глухой звук.
Большой силою обладали машины, над которыми тридцать лет работал Терентий Никитич. Они не только оживали сами, они двигали десятки других машин, они были машинами жизни, и, работая над холодным металлом, Терентий Никитич всегда с нетерпением ждал момента, когда металл оживет, когда он с силою тысяч лошадей завертит другие подвластные ему машины.
Испытание дизеля было праздником для старика Карякина.
Когда соседи по станкам, крестьяне окружных деревень, в обед рассказывали о своих деревенских делах, Карякин любил подойти и пошутить свою старую и неизменную шутку.
— Все коней считаете, — говорил Терентий Никитич. — Смотрите, не просчитайтесь! Куда вам со мной равняться! Я, ребята, многолошадник. Вот он, мой вороной конек! — и он любовно похлопывал по стальному телу блестящего, тяжелого и строго спокойного дизеля.
…Когда старик проходил через номерную, завод, словно огромный, встающий от спячки зверь, заревел сипловатым гудком на всю округу.
В цех Терентий Никитич пришел первым. Он внимательно и деловито обошел все пролеты. У станка Алексея остановился, поднял зачем-то валяющийся у станка болт и аккуратно положил на край. Потом потрогал станок, словно тот еще хранил теплоту рук Алексея, и, досадливо махнув рукой, пошел дальше.
Терентий Никитич никогда не приходил в цех так рано. Мертвый, неподвижный цех казался чудным ему. Он был больше и внушительнее, чем всегда. В сутолоке повседневной работы величина цеха не так замечалась. У станка Карякина на большом, тусклом, еще не обработанном коленчатом валу сидел голубь. Голубь дружелюбно смотрел на него своими черными, круглыми глазами, словно приветствовал его ранний приход в цех.
Терентий Никитич усмехнулся голубю и тут вспомнил, что не захватил с собою хлеба. Это опять повернуло его мысли к размолвке с Алексеем и к тому, что Алексей уехал.
Гулко захлопала входная дверь. Цех начал наполняться. Каждый рабочий подходил к своему станку и здоровался с ним, ощупывая его глазами.
Терентий Никитич пустил свой станок. Привычный шум успокоил его. Вал быстро завертелся, и стружка металлическими червями поползла со станка.
В обеденный перерыв в цеху теперь весело. Второй пролет, подняв работу по социалистическому соревнованию и заработав двести рублей, коллективно купил на эти деньги для всего цеха музыкальные инструменты. В цехе создали целый оркестр, хор, и в хоре этом видное участие принимал начальник цеха.
Красный уголок был слишком мал, и полдник устраивали в самом цехе. Музыканты спешно закусывали и, еще пережевывая обед, настраивали инструменты.
Звуки баяна подзадоривали многих.
Секретарь комсомола Ванька Колчин скидывал валенки и начинал отбивать чечетку с частушечным припевом:
Мой милок с тоски
Потерял носки,
А я валенки —
На завалинке…
В разных местах подтягивали:
Цыганочка, ока-ока,
Ваших нет, четыре сбоку.
Цыганочка черная!
Подвела…
И все лица расплывались в широкую улыбку.