В тени
Фиалка-трехцветка сует настырное личико
в черемуховую тень, – чистый оттенок сливы и золота,
с разнообразными именами: выскочка-джонни,
сердцерада или мое любимое – любовь-от-безделья[3].
Склоняюсь поближе к новенькой. Вечно усматриваю
у цветков лица, барвинок лиловый зову
хоровым ансамблем, и есть, несомненно, очи у анютиных глазок
и рты у львиного зева.
Так мы печемся о том, что нас окружает, делаем это
собой, нашими старейшинами и возлюбленными, нашими нерожденными.
Но, вероятно, это любовь ленивого толка. Отчего
не могу я просто любить цветок за то, что он цветок?
Сколько цветков сорвала я забавы ради,
будто миру нетрудно цветы создавать.
Форсиция
В хижине в Уютной Лощине близ речки Рукав Максуэйна, только-только весна, высыпает зверье, мы с возлюбленным лежим в постели в мягкой тиши. Говорим с ним о том, скольких людей носим с собой, куда б ни шли, как даже в самом простом житье незаслуженные эти мгновенья – дань умершим. По мере того, как ночь все глубже, мы ожидаем услышать сову. Весь вечер с крыльца мы наблюдали, как красноглазая тауи ожесточенно строит себе гнездо в неукротимой форсиции с ее выплеском желтого по всему горизонту. Я сказала возлюбленному, что названье «форсиция» я запомнила, когда умирала моя мачеха Синтия, в ту последнюю неделю, она произнесла внятно, однако загадочно: Побольше желтого. И я подумала, да, побольше желтого, и кивнула, потому что была согласна. Конечно, побольше желтого. И вот теперь, как ни увижу эту желтую неразбериху, я про себя говорю: Фор Синтия[4], для Синтии, форсиция, форсиция, побольше желтого. Сейчас ночь, сова так и не прилетает. Лишь все больше ночи и того, что в ночи повторяется.
И ли́са тоже
Заявляется мазком рыжины,
опрометью через лужайку, на белку
прицелился, прыгает чуть ли
не будто охота дается легко,
питание – дело десятое или
попросту немного скучное. Ни слова
не говорит. Лишь беззвучно
обходится четырьмя черными лапами
в своем деле, какое вовсе не кажется
делом, а лишь игрой. Лис
обитает по краю, кроит себе
бытие из объедков и обленившихся
грызунов, не поспевших на столб
телефонный. Берет только нужное,
ведет жизнь, какую кто-то сочтет
мелкой, друзей у него немного, трава
ему нравится, пока зелена и мягка,
не заботит его, долго ли смотришь,
не заботит, что тебе надо,
когда смотришь, не заботит,
чем ты займешься, когда он уйдет.
Чудней чудно́го в зарослях
За что б поболеть за что б поболеть, потираю
ладони и озираю окрестности
кто победит на пустыре этом про́клятом,
монетку оставь себе и преподай урок
своей же прискорбной ладонью. Ей не
нравится слово «мед», а значит, не понравится
и вся песня, где мед есть в
припеве. Сегодня холодно, значит, солнце – ложь.
Тут всё ложь, отзывается мой ближайший наперсник.
Какая-то драная белка ест и ест крылатки
и пускает их бесполезность на ветер.
Не знаю, с чего она драная, может,
лис, а может, заборный столб, что-то ее настигло.
И все равно каждый год ее видим, заходит припасть
хорошенько к птичьей купальне, приходит кормиться
в тень сирени и кипарисной метлы.
Конечно-конечно, уж до чего очевидно, вот за кого
болеть – вот за это чуть ли не мертвое,
что на самом-то деле ничуть
не мертво.
Проблеск
В ванной наша последняя
кошка подходит ко мне и урчит
даже без прикосновенья урчит
а случается так что мне можно
ее подержать когда никому
другому нельзя. Она когда-то
принадлежала мужниной
бывшей девушке кто больше
не на земле и я ему
никогда не говорила что по
ночам порой трогаю кошку и
мне интересно чувствует ли она
мое касание или же вспоминает
касание своей последней хозяйки. Это
древняя кошка – ершистая.
Когда мы одни, я пою
во все горло в пустом доме
и она мяукает и подвывает
будто нам не впервой
но нам-то впервой.
Первый урок
Она взяла крыло ястреба
и раскрыла его
слегка от плеча
вниз, от изгиба
крыла к мелким
кроющим, от больших кроющих
к маховым и к кромке запястья.
Пернатое было мертво,
начнем с этого, обнаружено
распластанным поверх белой
полосы на Арнолд-драйв. Она не
боялась смерти, она приняла
птицу как нечто
заблудшее, чему нужно тепло
и вода. Она разъяла ее —
глянуть, как там устроено.
Моя мать прибила крыло
к стене у себя в студии.
Велела мне не
бояться. Я смотрела
и училась смотреть
на мир пристально.
Предвкушение
До того, как вскопала
участок
у нас во дворе,
до того, как у нас
возник двор, – когда
травы росли только
между знаками
«стоп» и помойными
баками, когда у меня
был один горшок
с перцем
и один горшок
с томатом «рома»
на пожарной
лестнице, я
сажала
секретные семена
внутри тебя
алые
льняные занавески
плескали во
льющемся весеннем
ветре, сгущалось
грядущее
на жаре.
Время выжеребки
В напитанных росами футовых стеблях
травы мы стоим среди моря
жеребят, кобыл и жеребят, кобыл и жеребят,
повсюду на мягком склоне они по двое,
маленькие дуэты звенят мелодично по холоду,
ласточки вверх и вниз, их легендарный
вильчатый хвост, как байка гласит, – там молния шаровая
настигла птицу, когда та летела, неся человечеству пламя.
Наш друг-ирландец везет нас на «гейторе»[5]
посидеть среди них. Всюду пары
лошадок пока еще подпирают друг дружку, пока еще трутся носами
и все новое им интересно.
Две лошади, кобылы на пенсии, разделенные
сдвижной дверью конюшни, трутся носами.
Ни одна больше не зажеребеет,
их дело теперь – просто быть лошадью. Порой,
впрочем, они льнут друг к дружке, находят подругу
и ржут всю ночь, чтоб ту подругу
освободили. Носы сквозь ворота
соприкасаются и едва ли не слышно:
Всё ль хорошо? Всё ль хорошо?
Мне никогда не быть матерью.
Вот и все. Вот и вся мысль.
Можно сказать, она возвращается ко мне, когда смотрю на лошадей.
Что правда.
Но можно сказать, что она меня навестила,
пока над нами кружили, кружили ласточки,
что-то насчет того мифа об их хвостах,
как боги карают за щедрость.
Но не слишком ли это? Я повидала кобылу
с ее жеребенком, а следом много кобыл
со многими жеребятами, и думала попросту:
Мне никогда не быть матерью.
Один жеребенок кусачий, глаз да глаз
за ним, когда он скалит зубы и тянется
к мягкому месту. Он смекалист, ногаст
и прет на меня прямиком, словно его направляет
некое большее тяготение, а я стою
крепко, выставляю руку вперед, тру
продолговатую белую метку на лбу у него,
нежностью заглушаю его потребность кусаться.
Люблю его эгоизм, наш с ним эгоизм,
мы с ним друг друга испытываем, ласточки
всюду вокруг нас. То и дело
зубы его настигают меня, он хочет
чему-то меня научить, достать меня
там, где больно.
Не самое печальное на свете
Весь день я чувствую некий зуд
под воротником, стеснение жизнью. Пишу
дату вверху письма, хотя
никто последнее время не пишет год,
я год пишу, похоже, год этот
писать надо, громадный, круглый и жуткий.