или Южной Америки, он признался, что устал
от истории, от вечного обнаруженья развалин развалом,
уничтожением леса ради какого-то храма, храма,
которому лучше было б остаться просто храмом. Он хотел,
чтобы все оставалось как есть, пусть его и не обнаружат.
Хочу отдать должное человеку, кто не прочь держать дикое существо
всего секунду – лишь бы только восхититься им, —
а затем смотреть, как оно невредимым вернется к собственной жизни
и склонится, чтоб удостовериться, что травы сомкнулись.
Лишь бледнейший синий
Где-то в зачарованной пустыне
я связала свою беспёрую жизнь с мужчиной,
считавшим, что я не настрадалась.
Он мог бы даже сказать так:
Ты не настрадалась. Юные
ящерицы-бегуны окаймляли тополиную
тропу до реки, где я гуляла каждый
день, чтобы помнить, кто я такая: Та,
кто не настрадалась. Руки мои загорели
на шалфейно-зеленом воздухе, я шла, пока
не становилась мягче, до облаков, пока не могла
укротить свои оттенки, вернуться и состряпать
ленивый ужин. Однажды он настоял, чтоб я ехала
домой с его другом, тот был явно пьян,
чтобы поговорить по телефону так,
чтоб я не слышала, с его бывшей, с юристом, с дилером,
неясно. Ясно мне было, что друг его мне не понравился,
он вел слишком быстро – после стопок текилы
в придорожном мексиканском шалмане с муляжами
колючих кактусов при входе, что как декорации.
Может, вот это – страдание? – думала я.
Я страдаю сейчас? А сейчас?
Собою я больше всего была у реки. Широкая,
красно-бурая, готовая затопить или снести
все на своем пути, перейти ее трудно,
быстрая и прославленная. Оттенка земли.
Я не хотела бросаться в нее. Вместо этого
смотрела, как в пыли снуют бегуны.
Сестры малой беззвучной радости кромок
и исчезновенья в безопасность. Я все еще слышу
умом ту реку, мою наставницу, до сих пор
помню день, когда ушла от него, размолвку,
ссору, в которой головы я не поднимала,
и паковаться в бешенстве стало новым толковым навыком.
Но в основном я помню перебежки ящериц,
как ощущалось с ними словно бы родство,
как позже я прочитала, что бегуны Нью-Мексико —
вид, целиком состоящий из самок, воспроизводится
партеногенезом, асексуален и вместе с тем генетически разнообразен.
Желтые полосы по всей длине серого тела
с ярким сине-зеленым хвостом, пока ящерица молода.
С возрастом чешуя у них, все их тело меняется,
пока не остается лишь бледнейший синий, так безопасней,
они обретают землистый оттенок реки.
Звать вещи их именами
Прохожу мимо кормушки и ору: Скворцам пирушка! А затем через час ору: Плачущим горлицам продолженье банкета! (Я называю кормушку пирушкой, а семечки на земле – продолженье банкета.) Я так поднаторела в наблюдении, что даже откопала бинокль, подаренный мне одним старым поэтом в ту пору, когда была молода и направлялась к Мысу с такой уймой будущего впереди, что оно было словно личным моим океаном. Острохохлая синица! – ору я, а Лукас смеется и говорит: Так и думал. Но он мне потакает, он так не думал совсем. Так же и мой отец. Выкрикивает у кормушки, объявляя участников пира. Бросает целый арахис-другой стеллеровой сойке, навещающей низкую дубовую ветвь по утрам. Подумать только, было время, когда я считала птиц какими-то скучными. Бурая птица. Серая птица. Черная птица. Такая-эдакая птица. А потом я начала разучивать их имена у океана, и человек, с которым я встречалась, сказал: В этом твоя беда, Лимон, – ты сплошь фауна и совсем не флора. И я начала учить названия деревьев. Мне нравится называть вещи их именами. Раньше меня интересовала только любовь – как она тебя стискивает, как устрашает, как уничтожает и возвращает к жизни. Я не знала тогда, что даже не любовь мне интересна, а мое собственное страдание. Я думала, что от страдания все продолжает быть интересным. До чего чудно́, что я звала это любовью, а оно всегда было болью.
«Я хочу ясности
в свете отсутствия света»
Фейерверк фоном – словно несообразная звуковая дорожка,
то ли праздничная, то ли зловещая, пелена дыма позади
соседского дома, воздух перекосило от грохота.
Серебряный чемодан волокут вниз по лестнице, клац, еще клац,
неуклюжи колесики там, где от колес пользы нет. Бесполезность изобретения.
Есть стук в крови, привычной к отсутствию, но она не выносит эту часть особенно
остро. Вдруг погребенная надежда на иллюзию.
Забудь мой номер, печаль. Забудь адрес мой, мою наружную дверь, мой череп.
Сильней ли я или слабей с тех пор, как начался год, ложь,
соединяющая два «я» дверной петлей. Опилки в гараже у соседа,
где пахнет мужчинами, что растили меня. Каков тот другой мир,
где живут другие? Неведомо мне. Легкость улыбки и славных времен.
Когда-то я любила салюты так крепко, что из-за них плакала ни с того ни с сего.
Одним юным летом я выкурила слишком много травы и чуть не пропустила салют,
пока просто не вспомнила, что надо глянуть вверх. Золотая долина, сумбурно трещавшая.
Теперь это звук, меня сокрушающий, – слишком много насилия небу.
В этом смысле я стала более псом. Больше чутья, дрожи и выдержки.
Лучше так, как сейчас, когда гравировка на гранях ночи – лишь летучие мыши,
блуждающие, избегающие светлячков. Много больше ли драмы
одно тело способно принять? Я просыпаюсь утром и отрясаю сны.
Спать ложусь с моим возлюбленным. Брежу нежностью.
Когда-то я была смела, но от опасности как-то устала.
Я беззвучность средь неумолчных звуков войны.
Отрытые воды
Нет проку морочить их, увиливать, убегать
от других призраков, пихать погребенного глубже
в песчаный суглинок, в приречный ил; ты все равно приходишь,
моя верная, плеск тела столь настойчив
в воде, что не различу, волна ли это или ты
движешься сквозь. За месяц до того, как умерла,
ты написала письмо старым друзьям, сказав, что плавала
с дельфиньей стаей в открытых водах, прощаясь,
но в основном ты мне рассказывала про глаз.
Громадный злопамятный глаз неведомой рыбы,
промелькнувшей в том твоем безоглядном дерзком купанье.
На берегу ты описала ту рыбу как нечто
прежде невиданное, сине-серое чудище, плывшее медленно
и неуклонно сквозь глубокие и бездонные
воды Северной Пасифики. Тем вечером я услыхала об этой рыбе
и ее глазе больше, чем обо всем остальном.
Не знаю, почему оно пришло мне на ум нынче утром.
Теплый дождь в материковой глуби, я этого образа не заслужила.
Но продолжаю думать, как что-то тебя увидало, что-то
стало свидетелем твоим в океане,
где ты не была ничьей матерью и ничьей женой,
но в своей прирожденной коже – как раз перед тем, как ты умерла,
тебя узрели, и сегодня у себя в кухне с тобой,
кого уж десять лет как нет, я так за тебя рада.
Тернии
Вооруженные белыми пластмассовыми ведерками,
мы отправляемся в безопасности полуденного
зноя ободрать усыпанный ягодами ежевичник
на повороте гравийной дороги ее семьи.
Но не успели дойти до конца
подъездной аллеи – висит гусыня, удушенная
на сетке забора, бескровная и обмякшая. Длинная
шея свернута, распахнут жесткий клюв.
Умерла. Хоть нас спустили с цепи,
как верных фермерских псов, мы понимали, что надо
вернуться, сказать кому-нибудь, предложить помощь. И все ж,
обожженные солнцем и своенравные, какими лишь
длинные вольные дни кого-то делают, мы дошли
до чащобы и всю обобрали. Когда возвратились,
в крови от шипов и все перепачканные,
нас отчитали – не за то, что утаили
новость о дохлой гусыне, а за то, что ягод
собрали слишком много. За то, что весь день
собирали на солнце, не беспокоясь о расцарапанной
коже. Я все еще помню, до чего упоительно
это было. Как мы собирали едва ли не молча – две
девочки, никогда не молчавшие. Как умели мы
так славно грабить, брать и брать
новой мышцею этой, этим новым хрящом,
что пророс в нас навсегда.
Горная львица
Я смотрела видео снова и снова,
камеры ночного видения отблесками у нее в глазах
нечестивого зеленого, как она осмотрела
забор шестифутовый сверху донизу,