Порода ранимых — страница 8 из 11

шелковица в густом бересклете, ползущем ей по коре.

И все же она нависала над силовой линией. Ее бесплодные ветви

клонились к тому проводу, будто ей до электричества не было дела.

Просто тянулась к солнцу из-под черемухи.

Ребята хохочут в паузах между рыками бензопилы —

металлических челюстей механизма. Это звук, звучащий, как убийство.

Я с трудом выношу его, но затем они заговаривают по-испански,

и это милосердно – услыхать, что они шутят

насчет жары, насчет списка работ на сегодня. Как-то раз

мой друг Мундо захотел пальмовых ветвей себе в патио,

а для того нацепил оранжевую рубашку и взобрался на высоченную пальму

в самом центре города. Никто ни в чем не заподозрит мексиканца

в оранжевой рубашке, – сказал он, и мы чокнулись бокалами

в его новом гавайском баре. Мой дед много лет работал на «Кон Эдисон»[17].

Я думала, силовое – это что-то, чем можно повелевать. Что-то такое, что

можно делать за столом или на рабочем месте – работать в силовом поле.

Теперь дерева нет. Нет и ребят, один лишь пень вровень с землей,

где прежде высилось то, что ощущалось как мудрость.

Прогул

Мы прогуляли тот последний урок, сворачивали

косяки в моей чистой квартире неподалеку от бара

под названьем «Цветы», который мы любили и навещали

так часто, что разок отец Джоэла нашел

выписку со своей досуха выдоенной кредитки и спросил,

Для кого ты все эти цветы

покупаешь? В тот день мы не собирались

в бар, где Фади держал стол на задах

для друзей и в людные вечера давал нам зависнуть.

То был редкий день-бригадун[18], когда солнце

оголялось над сиэтлским У-районом[19], а деревья

стояли разгоряченные, и все казалось диким и недозволенным,

и мы решили улететь дальше некуда

и улеглись под вишнями. Я была

круглая отличница и в деканском списке, но умела свернуть

три безупречных косяка и даже добавить фильтр,

спасибо троим пацанам, с которыми познакомилась в одном испанском хостеле.

И, добравшись к тому калейдоскопическому

ряду древних вишен, мы принялись хохотать

зверски и типа страшно, заразно, а ветерок

дул розовыми вишневыми лепестками,

и все, кого мы видели, укурились и миловались

с кем-нибудь, и казалось таким абсурдным,

что мы когда-нибудь хоть что-то поймем изнутри

темноты, и вскоре стало уже не очень смешно,

а серьезно. Истинная и серьезная красота

деревьев – казалось безумным, что они

нам даруют все это, до чего недостойны мы, недоумки,

до чего скоро мы чуть ли не плакали у их стволов,

а они сыпали нам лепесток за лепестком, и мы старались

запомнить, как это – принимать этот дар и замечать

принятие, розовый, розовый, розовый, розовый, розовый.

Усы моего отца

Прервемся поаплодировать белому костюму с брюками-клеш,

широкому раскидистому воротничку, черным, густым уложенным волосам,

на этом фото, присланном моим отцом: он сам

на каком-то сборище у трассы Сонома в начале 70-х.

Не могу отвести глаз от этого снимка. Есть лихость,

что кажется едва ль не иномирной, эпической, словно Лорка

витийствует в Буэнос-Айресе: Не форма,

а ее нерв[20]. Он здесь безупречен, отец мой,

на этом фото. Я даже чувствую, будто сижу на лавровой

ветке рядом, хотя еще не родилась. Он черно-белый, тот снимок.

Под пышными усами видно отцову ухмылку. Не время ли

внутри меня сейчас движется? Боль и распад,

мой отец в его безукоризненно белом костюме, око мира едва способно

управиться с его гладкой, ровной походкой. Уже год

мы не виделись, мне не хватает того, как он показывает

на свои яблони, не хватает его гладкого лица,

где уже нет усов, которые я всегда обожала.

В детстве я однажды расплакалась, когда он их сбрил. Уже тогда

я была слишком привязана к этой жизни.

Ребенок-беглец

Океан когда-то представал двойственно,

в двух местах, на севере он был высокими

ледяными волнами бухты Бодега, Диллона и Лимантура,

на юге – синим покоем

Оушенсайда и Энcинитас, зонтики

на сонном ветру.

Много лет мне понадобилось, чтоб осознать: те две синевы —

один океан.

Я думала, они непременно отдельны. Должны

быть рассечены посредине неким разломом.

На телефоне с бабушкой сейчас:

она упоминает, что все цветы,

что я послала, – из моего сада, я даю ей

в это поверить. Милая ложь ума.

Она говорит, ее удивляет

что я люблю растить всякое, не думала,

что я из таких девочек, всегда считала, что я

ребенок-беглец.

Она машет рукой – показать мне,

как рука становится птицей, кружит,

покуда не станет белой чайкою на ветру. Повторяет:

ребенок-беглец.

Милосердие не вмерзает во время, но перепархивает

с места на место, в суматошном сомненье, где сесть.

Детьми нас возили к океану,

развод, развлеченье и лето,

мы плыли с приливом на юг, пока

едва не теряли из виду их,

махавших нам заполошно, чтоб мы вернулись,

крича, пока мы не возвращались на берег.

Однажды она за нами смотрела,

а я попробовала улизнуть, в четыре или же в пять,

и когда я добралась до конца подъездной аллеи,

она не пыталась меня удержать. Даже захлопнула дверь.

И я вернулась. Она знала, каково это —

быть нелюбимой, заброшенной ее матерью,

кататься на велосипеде мимо отцова дома

с его другими детьми, под вечер,

пока ее бабушка не позовет

домой ужинать. В какие-то дни, думаю я,

она бы дала мне уйти, в какие-то дни

я думаю, как она дрожит на берегу.

Теперь она считает, будто цветы, что я прислала, —

из моего же сада. Выращены

из семян, с заботой. Ее так от этого

прет, этот ребенок-беглец

так любим до отвала, что ей можно осмелиться и отплыть

вдаль от всего этого.

Инструментовка

Играй я по-настоящему на каком-нибудь инструменте, мне бы по нраву пришлось играть на челюсти, этот треск чего-то мертвого у тебя в руке, того, что колотится о небо и говорит: Я все еще здесь, – хотя совершенно ясно, что ослика больше нет или лошади больше нет, есть только зубы и челюсть, звучат музыкой, как воскрешение или неотступность призрака, или просто потребность. Больше всего мне нравится то, что челюсть – идиофон, что я, было дело, прочла как идеяфон. Но идиофон просто творит музыку тем, что вибрирует целиком, без всяких струн. Мне это нужно. Такое вот круженье на ветру. Все эти шаткие сухие зубы, все старые кости в черепе, весь мир и та фигура, что покачивается с палочкой, чтоб возникала музыка ненастроенная, не отменяемая даже самой смертью.

Если я оплошаю

Плющ съедает пограничную линию,

каждый усик множится

зеленым усиком, если я

оплошаю, зерна растащат

и поглотят щетинистые

мародеры, тут виновны лишь

я да полоска солнца,

что завлекла меня

лечь по-змеиному

на живот, в низкой змеиной

энергии, и искуситься

щелями промеж

миром и не миром,

если я оплошаю, знайте, я

глазела долго в расщелины,

и мне мерещилась

мощная система разломов,

куда можно бы скользнуть,

и я обрела исцеление

в этом знании

ловкого небытия.

Сокровенность

Помню, наблюдала мать

с лошадьми, невозмутимо, текуче

вела она эти громадные

тела вокруг продолговатого поля,

отталкивала плечом,

если лошадь лезла к ней, слишком жадная

до люцерны или до яблока.

Я такой никогда не была. Никогда

такой уверенной с этими

четвероногими исполинами, способными

убить одним пинком или поранить

одним взмахом крепких голов.

Мне казалось бессмысленным

доверять существу, способному

так быстро тебя уничтожить, протянуть

к нему руку и погладить

глубокую отдельность

зверюги, продолговатый разлом

безмолвия между вами,

зная, что она будет есть яблоки

с той же радостью из

любой плоской ладони. Потому ли

мать с ними двигалась так легко?

Есть правда в этом гладком

безразличии, чистая честность

о нашей инаковости, какая чувствуется

не как мораль, но как повесть.

4. Зима