Любовь моя
Легкий свет врывается в окно, мягкие
кромки мира, смазанные туманом, беличье
гнездо, обустроенное высоко на клене. Мне есть что
предъявить тому, кто уж там у руля. Целый год
я приговаривала: Знаешь, что смешно? – и затем
Ничего, ничего смешного. Отчего я смеюсь
в эдаком тоне «забвенье-близко». Подруга
пишет «любовь моя» в записке, и я до странного
взбудоражена тем, что вернулось вот это «любовь моя». Вернись,
любовь моя, вернись в грошовку[21]. Я бы
пищала от мысли о блаженной разрядке, о любовь моя,
что за слова это, что за мир, это серое выжиданье. Во мне
нужда угнездиться поглубже в хранилище неба.
Ныне я слишком привержена ностальгии, сладкое прибежище
возраста. Века наслаждения перед нами и позади
нас, все же сейчас – мягкость, словно вытертая ткань ночной сорочки
и то, чего не говорю: я верю, что мир возвратится.
Возвратится как слово, давно забытое и оклеветанное,
при всей его гнусной нежности, анекдот, рассказанный в луче солнца,
мир входит, готов быть взятым силой, готов к делу.
Порода ранимых
В самолете мне приснилось, что я оставила половину
своего торса на заднем крыльце с моим возлюбленным. Мне надо
вернуться за ней, но слишком поздно, я лечу
и при мне лишь половина меня.
В Техасе цветы, что я оставила
на стойке (я там живу одна, и цветы поэтому
не просто цветы) увяли и стакан опрокинули.
В похоронной конторе с матерью, у нас в руках костюм ее отца,
она говорит: Он в нем утонет.
Миг я не уверена, что понимаю, о чем она,
пока не сознаю: о том, что одежда чересчур велика.
Я иду с ней, как щит, на случай, если они решат впарить ей
несусветно вычурную урну, изощренный ящик для тела.
В похоронной конторе приятная уборная,
и я заодно меняю тампон.
Выхожу, мать говорит:
Тебе пришлось сменить тампон?
И оно кажется – все и сразу – мещанской жизнью. Или не
мещанской, но и не простой вместе с тем.
Теперь я везу ее на кладбище «Хиллсайд», где мы встречаемся
с Рози, такой приятной, что мы бы хотели, чтобы она работала
всюду. Рози – мой стоматолог. Рози – мой президент.
Заметны мои осколки, думаю я. Но не знаю, о чем это я,
а потому обустраиваю лицо, глядя в зеркальце заднего вида, лицо с тысячей
надгробий за ним. Миниатюрные флаги, пластмассовые цветы.
Это нельзя подытожить, – говорит моя мать, пока мы едем,
а электронный голос произносит: Поверните налево на трассу Уайлдвуд-Каньон, —
и я поворачиваю налево, радуясь указаниям.
Скажи мне, куда идти. Скажи мне, как туда добраться.
Она, конечно, имеет в виду жизнь. Ее нельзя подытожить.
Знаменитый поэт сказал, что больше не желает слышать
никаких стихов про бабушку или дедушку.
Воображаю его среди груд выцветших бумаг желткового цвета,
перегруженных петлями паря́щей скорописи анемичной лирики
с «по грибы» вместо «погреби». Но вдобавок, прежде чем ей прибыть,
случается отчаянная запись воспоминанья, с заходом вслед
за кошкой воображения в каждую комнату. Что есть родословие,
если не золотая нить гордости и вины. Чем-чем она занималась?
Как-то раз, когда я подумала, что решила не заводить детей,
одна женщина сказала: А ты кто такая, чтоб пресекать свой род?
Я пересказала это моей подруге Д, и та заметила: А что, если ты желаешь пресечь
свой род – это типа твоя задача?
В мифе о Ла Йороне[22] она топит своих детей,
чтоб наказать своего неверного мужа. Но, может, она просто устала.
Когда умер ее муж, с которым прожила 76 лет, моя бабушка,
(да, я это сказала, бабушка, бабушка) подается ко мне и говорит:
А теперь учи меня поэзии.
Липкие пачки фотографий
гетеро-одержимые открытки.
Война. Война. Война.
Девы в бикини, кудри тугие, сладкие ножки.
Земельный бум. «Атчисон, Топика
и Санта-Фе». «Южная Тихоокеанская».
Мы спрашиваем мою бабулю Алламей
про ее мать, для анкеты.
Записи и завещания. Доказательства жизни.
На миг она не может вспомнить
девичью фамилию матери.
Говорит: Просто скажите им, что она
меня не хотела. Этого должно хватить.
Красная грусть – тайная,
Пишет Руфл[23]. Редлендз
и определить его номер по
его размеру. Сказать, в какой
ему надо ящик,
если укладываешь персики
ради пропитания. Чем она и занималась,
хотя не выносила, как
от волосков саднило руки.
Отчего мы так спешно отмахиваемся от своих древних? Пока телефоны
не украли свет наших лиц, светящиеся, голубые в транслируемой ночи,
древние трудились на фермах, забивали и ловили животных, подметали в домах
и возвращались друг к дружке после долгих часов, и рассказывали байки.
Чтобы кому-то быть «хорошим», необходимо ли им
повидать мир на всю катушку? Должны ли они верить в то же, что и мы?
Моя бабка хранит снимок ее президента в верхнем ящике
своего комода, и как-то в бреду ей пригрезилось,
что он отправил их с дедом в Италию. Он заплатил за все, —
твердила она.
В ту самую ночь в поездке в больницу она говорит с медицинским
работником и сообщает ему:
Все мои внуки – мексиканцы.
До чего ж горделиво она это говорит; и повторяет мне по телефону.
Как-то раз, давным-давно, мы сидели под автонавесом у деда с бабушкой
дома в Редлендзе, ныне украденном под возвышенные владенья,
ныне это больничная автостоянка, нет уже ни койотов, ни пещер,
где койоты бы жили, ни напольных часов
в доме, который построил мой дед, крыльца над садом,
все кануло.
Мы сидели под автонавесом и смотрели, как длиннейшая из всех змей,
каких я вообще видала, петляет между висячими суккулентами.
Они мне велели не волноваться, у той змеи было имя,
змею звали Королевской калифорнийской,
она вся была гладкая, черная, с желтыми
полосами, словно оплетенная чудесами.
Мои дед с бабкой, мои предки, велели мне никогда
не убивать Королевских, добрые
они, в равном принятии, как земля или небо, не
зубастые, как пес Чачо, что лаял
чуть ли не на любой паровозный свисток или кукушку- подорожника.
Прежде чем умер мой дед, я спросила его, какой породы
был у него в детстве конь. Он ответил:
Просто конь. Мой конь, – с такой нежностью, что она
против шерсти прошлась по ребрам.
Я всегда была слишком чувствительной, плаксой
из долгой династии плакс.
Я из породы ранимых. Я все ищу и ищу доказательства.
Мой дед отнес ту змею под кактус,
где будет сохранно все острое.
Это нельзя подытожить. Жизнь.
Я чувствую, как она движется сквозь меня, та змея,
его конь Комарик, коренастый и ничем не особенный,
странствует по каньонам и перекати-полям,
охотясь на кроликов перед войной.
Моя бабушка собирает персики. Воруя
фрукты из рощ по дороге пешком
домой. Никто не говорил мне, что это моя задача – запоминать.
Записей, впрочем, не делала, слишком долго глазела.