Где же все-таки люди? Неужели не найти? Мрачные предчувствия заставляли то замирать, то гулко колотиться сердце. О себе — ни единой мысли. С тех пор как Салих обучил его профессии каюра, Токарев изъездил остров вдоль и поперек, и всякое случалось в пути.
Нарты скользили все медленнее. Встречный ветер гнал по земле хлопья липкого снега. Где-то позади, по проторенному пути, пробивались еще одни парты. Тем, конечно, было легче. Раньше и он, Токарев, так же ездил — Салих впереди, он за ним. И так спокойно было на душе. Теперь же Менгалимов на Большой земле, уехал, оставив Токареву не только добрую память о себе, но и свою лучшую на всем острове упряжку. Его Моряк торил сейчас дорогу, понимая голос Токарева так же, как недавно понимал голос Менгалимова.
— Пра-аво, пра-аво! — кричал сквозь пургу Токарев и чувствовал, как вся упряжка забирала правее.
Только бы не сбиться, не уйти далеко от океана!
Обнаружив, что нарты уже еле скользят, он вспомнил о Дамке и крикнул ей, чтобы подала голос, подбодрила остальных. Дамка завизжала, но голос ее был еле слышен: глушила пурга. Тогда Токарев соскочил с нарт и, глубоко увязая в снегу, пошел рядом.
Внезапно разом, словно забыв об усталости, дружно залаяла упряжка. Токарев остановился, прислушался и, поняв, что люди, которых он ищет, где-то близко, выпустил еще одну беспомощно зашипевшую ракету…
Когда он доставил спасенных в штаб, пурга еще бушевала.
Оставив собак в упряжке — они тут же сбились в тесный клубок и мирно улеглись, спрятав от ветра и холода озябшие мордочки, — Токарев пошел в казарму. На тумбочке его поджидали письма с Большой земли. Кто-то заботливо разложил их, чтобы Владимир сразу увидел эти весточки. На самом заметном месте лежало письмо от матери. Он прочел только адрес, написанный до боли знакомым почерком, и, не в силах больше бороться с усталостью, отложил письмо.
А днем, когда Токарев кормил свою упряжку китовым мясом, его опять срочно вызвали в штаб.
ХОРОШЕЕ ЧУВСТВО
С чего начать, я и не знаю… Если с того самого первого дня, когда только принял заставу? Был я тогда молод и неопытен… Днем и ночью пропадал на участке, изучал местность, проверял, все ли опасные направления перекрыты нарядами, не осталось ли где лазеек для нарушителей. По молодости упускал самое главное… Теперь-то я понимаю, что граница — это прежде всего люди, солдаты. Но тогда мне как-то и в голову не приходило хорошенько присмотреться к каждому, как говорят, поглубже заглянуть в душу. Все солдаты казались мне достаточно зрелыми и подготовленными, и я верил, что в нужный момент они не подведут.
Служил тогда у меня рядовой с очень громкой, прямо-таки не солдатской фамилией — Генералов. До всего ему было дело, во все вникал, всех поучал. Особенно доставалось от него нерадивым. Часто, бывало, слышу, как он кого-либо отчитывает: тот небрежно койку заправил, другой плохо помыл пол в казарме. Послушаю и подумаю: молодчина все-таки этот Генералов.
Одним словом, привык я считать его самым лучшим. Именно привык. Звонят, бывало, из политотдела отряда, спрашивают, кого из моих солдат к празднику отметить. Ну конечно же, Генералова. О ком в газету написать? Конечно, о нем. Так и шло. Ясно, что до поры до времени.
Однажды Генералов попросился в городской отпуск. Разрешил я ему без всяких. Пусть идет, думаю. А о том, зачем идет, что намерен он в городе делать, как надо вести себя — ни слова. Ну и преподнес он в тот день мне хорошенький сюрприз: вернулся с опозданием на целых два часа! Тут уж я не сдержался, отчитал его при всех, взыскание объявил. Как же иначе — подвел и меня, и заставу. Крепко подвел.
Наказал я солдата, а сам, понятное дело, задумался. Лучший из лучших, а ослушался, забыл о своем долге. Что ж это получается? Выходит, он совсем не лучший. Какие же у меня были основания считать его таким? И что вообще знал я о Генералове?
После столь серьезного урока я попытался заново оценить каждого своего солдата. Пришлось сделать поправки, даже весьма существенные. Я увидел, на кого можно было уже сейчас смело положиться, а с кем следовало еще основательно повозиться, в том числе и с Генераловым. Одному не хватало на службе внимательности, другому — пограничной смекалки, третьему — зоркости.
На занятиях нравился мне рядовой Геннадий Шипков — старательный, послушный. Однако стоило Шипкову выйти на охрану участка, как он почему-то становился ужасно рассеянным. Призадумался я и над рядовым Сорокиным: ершистый какой-то. Случись заставе действовать по тревоге — подвести может. Возьмет у него верх самолюбие, ну и сделает что-нибудь по-своему, не так, как ему прикажут. Вот и будет для меня еще один сюрприз. Беспокоил меня и сержант Мелков. Его перевели к нам не очень давно, раньше он служил на другой заставе и привез оттуда довольно-таки незавидную характеристику…
Так пришлось мне заново познакомиться со всем личным составом. Я раскрыл тетрадь и стал записывать все, что нужно было делать.
Наступила долгая в наших краях полярная ночь. Лишь по часам определяли время суток. В полдень сумерки редели, словно вот-вот мог наступить рассвет. Но через час темень снова сгущалась, серая, исхлестанная косыми дождями земля опять сливалась с небом, и все застилал плотный туман.
Охранять границу стало трудно. Утомляла ходьба по скользким каменистым тропам. От постоянного напряжения болели глаза. Одежда промокала даже под брезентовым плащом. Вода на болотах разлилась, затопив сделанные из бревен пастилы. И все же границу мы держали на замке. С радостью убеждался я, что даже в самые ненастные ночи солдаты все видят и слышат. Идешь, бывало, по участку, ногу тихонько, на носок ставишь, ни единого неосторожного шага не сделаешь, а они все равно заметят.
Только служба Геннадия Шипкова по-прежнему меня не удовлетворяла. Его рассеянность была просто непонятна. Беседовал с ним, и не раз, знал уже о нем почти все. Работал он до службы на Гусевском хрустальном заводе. Юноша оказался способным алмазником — в восемнадцать лет стал мастером. Рассказывая о вазах редкой красоты, о хрустале всех цветов и оттенков, Геннадий волновался. Он любил завод, любил свою профессию. «Если человек, — думал я, — способен так любить дело, он не может быть плохим солдатом». Хотелось верить, что Шипков найдет себя и на заставе.
Вскоре после откровенной беседы с ним я пошел проверять наряды. Геннадий находился тогда в дозоре. Я долго шел по тропе и, наконец, в сумерках разглядел рослую стройную фигуру солдата. Это мне навстречу двигался Шипков. Может быть, успел заметить? Схожу с тропы, останавливаюсь в пяти шагах под деревом. Приближается медленно, его шаги почти не слышны, хотя земля мерзлая, звонкая. Остановился. Очень хорошо! Сейчас окликнет…
Но проходит минута, другая. Шипков не окликает. Вот он тронулся с места. Вот уже поравнялся с сосной, под которой я стою. Ну смотри же, смотри! Знаю, трудно заметить. Но именно так притаился бы нарушитель. О, как обрадовался бы он, если бы солдат прошел мимо. Наша оплошность — его удача. Конечно, деревьев вдоль тропы много, но ты ощупай глазами каждую березку, каждую сосенку. А ствол этой сосны подозрительно толст. Гляди же, гляди на него!
Но Шипков прошел мимо.
Опять беседую с ним.
В комнате ярко горит лампа, от жарко натопленной печи волнами разливается тепло. Но серьезное, с острым подбородком лицо солдата разрумянилось по другой причине. Ему стыдно. «Да, так мог бы и врага пропустить, — говорит он глухим голосом и добавляет: — Виноват, не оправдал доверия».
Он долго молчит, потом принимается растирать колено. Вид у него такой, будто вся боль вдруг переместилась туда, в колено, и теперь очень беспокоит его.
— Меня надо ругать… Я понимаю это, — говорит Шипков. — Только зачем вы-то расстраиваетесь?
— Вы о чем, товарищ Шипков?
— О моей службе… Не способен я, видно… Не будет из меня настоящего пограничника.
— Почему?
— Задатка, видно, такого нет. Стараюсь, из себя выхожу, расстраиваюсь… Ну, думаю, завтра буду так нести службу, что даже вы не придеретесь. И на эту ночь такая думка была. А вот не вышло! Там, на Гусь-Хрустальном, если дал слово, обязательно сдержу. А здесь… Значит, не способен…
Шипков встал. В его глазах — грусть и отчаяние. Как тут быть, что ответить ему? Как убедить солдата, что он заблуждается? Как вернуть ему, хорошему, честному, но растерявшемуся после неудач и ошибок парню, уверенность в себе?
Мучительно ломаю голову и не могу придумать ничего толкового. Мысли складываются в какие-то общие, хотя и верные по существу, но совсем не убедительные фразы. Лучше уж ничего не говорить сейчас, подождать…
Не зря беспокоил меня и Валентин Сорокин. Дал он все-таки волю своему самолюбию. Случилось то, чего нельзя простить. Старшина приказал Сорокину вымыть пол в сушилке. Сорокин отказался: дескать, не его дело. «На службу — пожалуйста, а пол мыть не буду».
Откуда это у молодого солдата? Неужели дома ему никогда не приходилось мыть полы? Возможно, отец и мать растили его белоручкой? Мало я знаю Сорокина! Приехал он, кажется, из Московской области, работал на фабрике столяром, комсомолец. А еще что? Нет, перед комсомольским собранием надо обстоятельно побеседовать с ним. К тому времени Сорокин отсидит на гауптвахте свои пять суток.
Я ожидал, что с гауптвахты Сорокин вернется замкнутым, обиженным. Но он вошел в канцелярию с улыбкой на лице. Что означала эта улыбка? Неужели за пять суток ничего не прочувствовал?
— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант! — бойко бросил он руку под козырек. Взглянув на предложенный ему стул, спросил: — Разрешите стоять? По той причине, что сидеть надоело. — И опять улыбнулся, довольный своей находчивостью.
— Садитесь, товарищ Сорокин.
Стул он поставил по-своему, сел и приготовился слушать. Думал, начальник опять заведет разговор о проступке. Но я не собирался напоминать ему о плохом. За эти дни он получил два письма (видел на его тумбочке распечатанные конверты), и я спросил, успел ли он прочитать их.