– Вы – скульптор? – спросила его Ева.
– О, он великий скульптор, – вмешалась старуха, – но он не делец…
– И не ж-ж-жилец, – засмеялся Арсений, – так что выпьем и за это т-т-оже!
Ева поднялась со стула.
– Мне пора, я и так засиделась. Спасибо за угощение.
– Ну, что – угощение? – прошамкала старуха. – Угощение вы с собой принесли. Заходите. Вы ведь еще не улетаете?
– Надеюсь, что нет, – она принялась одевать спящего Сашу.
– Я вас провожу, – сказал Арсений, – может быть, лучше в-в-вызвать машину?
– Какую машину, что вы! Мы здесь, через дорогу!
Она взяла Сашу на руки.
– Позвольте мне, – сказал он.
– Я привыкла, не беспокойтесь.
Арсений быстро застегнул куртку. Руки его сильно дрожали. Лифт не работал. Света на лестнице не было.
Саша не проснулся, пока они ощупью спускались с четвертого этажа. Вышли наружу. Во дворе было пусто, и от сверкающей белизны снега казалось почти светло.
– На дворе зима, – пробормотал он, – и дым огней бессилен распрямить дома, полегшие вповал… Может, я не точно цитирую…
– Это, наверное, Пастернак или…
– Это Пастернак, – перебил он, – мне тетка успела сообщить, что вы приехали из Нью-Йорка. Работаете там? Или эмигрировали?
– Ни то и ни другое. Я американка. Мать была из первой эмиграции. Через Харбин.
Он кивнул. Лицо его в снежном освещении стало моложе и красивее.
– Моя жена тоже сейчас в Америке. Если жива. Ради Бога, извините меня, – он нерешительно посмотрел на нее. – Ради Бога, не б-б-ойтесь меня. Вы не позволите мне подняться к вам на пять-десять минут? Прикончить эту бутылку, – он хлопнул себя по карману, – и еще немного посмотреть на в-в-ваше лицо?
«No! – быстро подумала она. – No way!»[18]
– Да не бойтесь вы меня, Господи! – выдохнул он с досадой. – Я немного посижу у вас, отогреюсь и уйду. Д-д-даю вам слово. Тетка давно спит, мне некуда больше п-п-пойти. П-поздно.
Она еще поколебалась.
– Ладно, – помрачнел он, – поплыву домой. На земле зима…
– Пойдемте, – решилась Ева, – только я вас очень прошу: не разбудите Сашу.
В чужом московском доме, с оскалившимися львами на креслах и пыльным зеркалом, она быстро накрыла на стол – поставила все, что было, согрела чайник. Он сидел, не снимая куртки, следил за ней глазами. Глаза были восхищенными, но так бескорыстно, открыто восхищенными, что она успокоилась.
От всего его существа – напряженного и одновременно размягченного выпитым алкоголем – шло ощущение беззащитности и беззлобности.
– Я совсем не голоден, Ева, – сказал он, – и я скоро уйду. Расскажите мне про себя.
– Вот этого не надо. Может быть, просто поговорим? Не так, как это у вас здесь принято?
– А как у нас п-п-ринято? – усмехнулся он.
– Ну, как это? Душа нараспашку и дружба до гроба. У нас ведь по-другому. Англосаксы не откровенничают.
– Вы не очень похожи на англосакса, Ева, – с мрачной иронией сказал он и налил себе и ей.
– Хватит.
– Так что вы мне там объяснили про культуру? – Он быстро, с жадностью и отвращением опрокинул в себя рюмку. – Не будем, значит, начистоту, да? Хорошо, не будем. Дым огней бессилен…
– Вы давно пьете?
– Не переношу Чайковского, – вдруг зарычал он, – не переношу! У-у-у! Подлец! К-к-красивенький! Вот вы спросили, давно ли я пью? Я могу вам так ответить, чтобы, как у Чайковского: мрачновато, конечно, но зато красиво! Душу переворачивает! Б-б-балет! А могу иначе. По-человечески. Вы как хотите?
– Правду.
– Так ведь и то, и другое п-п-правда, – усмехнулся он. – Мы принимаем только ту правду, которая нам близка. Остальную выплевываем.
Он вдруг перестал заикаться.
– Ну, а если вы со мной согласны… – Налил полную рюмку, быстро, жадно опрокинул и тут же налил еще. – Если вы со мной согласны, то вот: пью я очень давно. Лет с двадцати. И очень много. Потому что у меня луженая глотка и дикое здоровье. Меня в художественном училище прозвали Герасим. Это у Тургенева в «Муму». Почему я начал пить? А Бог его знает! Конечно, и тут можно объяснить красиво: родители развелись, и отец мой нас не просто бросил, он сбежал. Мне было шесть лет. А поскольку отец был военным и много мотался по стране, он как-то так ловко заметал следы, что мы с мамой не знали даже, где он. Алименты он не платил. Мама могла бы его, что называется, прижучить, но она была женщина гордая, предпочла с хлеба на воду, лишь бы ничего не просить. Если бы не дядька мой, Натальи Андревны муж, мы с матерью дуба бы дали. Но он помогал. Я потихоньку вырос и стал, что называется, ваять. Мама померла, – он быстро опрокинул рюмку, – Царствие ей Небесное. У меня на руках. Я уже тогда как следует поддавал, но алкоголиком еще не был. Ее смерть п-п-помогла.
– Помогла?
– Метастазы пошли в мозг, – он смотрел прямо ей в глаза воспаленными глазами. – В последнюю неделю она перестала меня узнавать. Я там в больнице рядом с ней и ночевал. В коридоре. Она держалась на уколах. Уже не она, не мама, а тень от нее. В последний день утром говорит: «Помоги». Я спрашиваю: «Что, мама, что сделать?» «Имя, – говорит, – скажи мне свое! Имя! Как тебя зовут?» И все.
Он быстро выпил и затряс головой.
– Я свою мамочку до сих пор заливаю.
– Почему вы ничего не едите?
– Вы не беспокойтесь, – откликнулся он и вдруг судорожно поцеловал ей руку через стол. – Больше я уже не опьянею. Дальше будете слушать?
– Да, – неуверенно сказала она.
– Я недолго. Бутылка скоро опустеет, а метро откроется.
– Потом что было? После того, как у вас умерла мама?
– П-п-потом я почему-то женился. Жена была старше меня и намного умнее. Она сначала родила мне сынишку, а потом увезла нас всех в Штаты, где я восемь лет прожил в Чикаго.
– Вы не работали там?
– Ну как? Конечно, работал! На заправке работал, в ночном клубе вышибалой, в security. Долго меня нигде не держали, потому что я тогда уже здорово пил. А потом вдруг выиграл конкурс на украшение городской площади. Я придумал такую башню – как бы пародию на Эйфелеву, – из всякого пестрого мусора – банок, склянок, этикеток, обломков, всякой чепухи, короче, и ее действительно водрузили на площади.
– И у вас появились деньги?
– Деньги? – Он усмехнулся. – Да, п-п-появились. Не очень много, но хватило, чтобы развестись.
– А развелись почему?
– Потому что я поехал на радостях в Москву и тут, в Москве, встретил Дину. И все. Это моя теперешняя.
– Влюбились?
– Вы понимаете, Ева? – старательно выговаривая слова, сказал он. – Вы ведь понимаете, да? Мы же все время пытаемся поймать какую-то… точку, так? Крупицу, лучше сказать. Огня, да? Крупицу огня. Или света. Мы за ней постоянно гоняемся. Хотя можно, конечно, прожить и так. Как подземные гномы. Можно? Но почему-то все время хочется тепла. Все время. А его нет. Мне, во всяком случае, все время хочется т-т-тепла.
В бутылке оставалось совсем немного.
«Thanks God!»[19] – подумала Ева и тут же пожалела, что он встанет сейчас и уйдет.
– Вы знаете, – продолжал он с тем же старанием, – есть такой рассказ у Бунина, про старика, который надел шубу, надел валенки, пошел, лег на телегу без колес, летом, и начал ждать смерти. Не п-п-помните?
– Нет.
– Я бы хотел вот так, как этот старик, нас даже зовут похоже: его Аверкий, а меня Арсений. Улавливаете? Тепло, землей пахнет, лето, пожить бы подольше, никому не мешать. Смотреть, как растет трава. Ей-богу, это то, чего бы я хотел, а вместо этого – видите? Диночка…
– Теперешняя?
– Она т-т-такая… – забормотал он, глядя на нее воспаленными глазами, – она мой ангел. Знаете, как выглядит ангел? Ангел в аду. Вот что.
Он допил все, что оставалось в бутылке.
– А теперь хорошо бы чайку, – попросил он, – а то начнется такой пожар здесь, – и положил руку на грудь. – Такой костер, что хоть на стенку лезь! А мне пора восвояси, пока вы меня не послали.
Он неуверенно улыбнулся, и снова от всего его существа повеяло беззащитностью.
Ева вышла на кухню, поставила чайник, взглянула за окно.
За окном начинался размытый зимний рассвет, беззвучный и полный снега, который уже не блестел под фонарями и не освещал собою улицу, а лежал, равнодушный и несвободный, стиснутый домами, пристройками, корпусами заледеневших машин, железом помойных баков. Со всех сторон нависали колючие заиндевевшие сосульки, и в одной из них отразилось медленно выползающее из-под протертого одеяла облаков слабое и безвольное зимнее солнце.
Она удивилась, что ей все еще совсем не хочется спать.
– Вы уверены, что доберетесь домой?
– Но где мой дом, – процитировал он уже заплетающимся языком, – и где рассудок мой? Уверен, дорогая, что доберусь. А вы знаете, какая вы к-к-к-красавица?
«Ну, началось! – ужаснулась она. – Пора прогонять!»
– Да, красавица. У вас, дорогая, красота – редкая, не живописного, а скульптурного свойства, вас лепить нужно. Хотя… – Он всмотрелся в ее лоб и волосы своими красными выпуклыми глазами. – Хотя и по краскам вы – шедевр. Белизна эта ваша с перламутром, это же, Господи ты Боже мой! Это же рехнуться можно! Но знаете что? Вы прекрасны, спору нет, но счастья вы никому не принесете. Одни беды! А вот Диана моя… Она тоже, конечно, черт в юбке, тоже, конечно, не способствует, так сказать, благополучию простого человека, но она – знаете? – уютная при этом, с ней, когда она угомонится, с ней горы свернуть можно! Тепла в ней много. А я за крупицей гоняюсь. Вот и заклинило. И, может быть, на мой закат печальный… Как это: блеснет улыбкой на закат, а? Не знаете? Вот и я не знаю. Что вы нахмурились? Думаете, напился, так и несу? Нет, дорогая, я только в таком состоянии и могу себя выразить, а трезвому – что? Трезвый я – скучный человек, злой, с комплексами. Неинтересный.
– Где она сейчас, Диана? – сухо спросила Ева.
Он помолчал.