орменном свитере. Тоже, наверное, когда-то был ничего, фактурный, как говорит бабушка.
Еще один! Это ж надо!
– Извиняюсь, – откашлявшись, сказала Хоуп, – тут вот какое дело: Эл просит Сашин паспорт. Нам нужно билеты заказывать, а без паспорта…
Ни слова не говоря, Ева полезла в сумку, вытащила какие-то документы, все это отдала Хоуп. Потом спросила:
– Как Сашенька?
– Да нормально, – облегченно вздохнув, ответила Хоуп, – он же маленький еще, что он понимает? Конечно, рад: отец нашелся! Я говорю: хочешь, вечером в цирк пойдем? Он говорит: «С тобой нет, только с daddy![70]»
Ева улыбнулась виноватой улыбкой:
– Я надеюсь, – пробормотала она, – вы, наверное, дружите с Элизе, да? Я надеюсь, что это недоразумение скоро уляжется, потому что я очень нуждаюсь в Саше…
Она сильно покраснела. Растрепанный за столом встал и, чтобы не мешать, отвернулся к окну.
Хоуп опустила глаза.
– Да конечно, – прошептала Хоуп, – со всяким может случиться… Вы, конечно, неправильно поступили, потому что Эл очень психовал, но ведь все нашлись, слава Богу. Вы ему только, это, пообещайте, что такое в последний раз, и он успокоится. Он вообще-то отходчивый. Вообще-то он добрый.
– Спасибо вам, – сказала Ева и вся вдруг ярко, розово осветилась изнутри.
«Прямо как китайский фонарик!» – подумала Хоуп и тут только вспомнила о поручении:
– Вот. Это тоже вам. То есть я имею в виду, что я адрес ваш узнала у… – Она отчаянно посмотрела на растрепанного. – В общем, вам записка.
Заторопилась в коридор, напялила пальто, обмотала шею шарфом. Нет, Эл, конечно, неправ: баба классная.
«Классная баба» на ходу пробежала глазами записку и засветилась еще ярче. Она вся помолодела на глазах, и движения, и голос ее стали легкими и упругими, как у девочки.
– Вы были там, да? – шепнула она, блестя глазами. – Он вам это утром передал?
– Позвоните ему, – брякнула Хоуп и смутилась: получается, что она прочитала чужую записку! – Он мне сказал, – вывернулась, обошлось! – что ждет, что вы, это, позвоните…
Ева вдруг крепко поцеловала ее.
– Thank you. Hope to see you again. What is your name?[71]
– My name is Hope[72], – засмеялась Хоуп, – ну, это Элизе меня так называет. Потому что Надя, Надежда, – ему не выговорить. А так: Хоуп и Хоуп, я уж привыкла.
Елена ее победила, эту мразь. После такого ты у нас тут не останешься. С корнем всю гадость вырвала. С кровью. Прогнала ведьму кулаками.
Больше, чем она сделала, чтобы «сохранить семью», – Елена упорно повторяла себе эту привычную, на всех собраниях, во всех советских фильмах произносимую фразу – больше сделать невозможно, разве только самой помереть.
Рыдания душили ее, пока она шла домой от магазина «Русский лен», прокручивая в памяти то, что было вчера. Лиза едет к подружке в Испанию, нужно было купить подарок. Русский лен – лучше всего. Две блузочки. Одна с вышивкой, другая с кружевами.
Пешком шла всю дорогу, закоченела.
Радоваться надо, а она рыдает.
Как он будет теперь вести себя? Как вообще пойдет жизнь после вчерашнего?
Вчера Елена ему нарочно все сама рассказала. Пришла к нему в театр после своего, так сказать, свидания с косоглазой блядью в композиторском дворе, отозвала его в сторонку. Он весь скривился, увидев ее.
Кривись, милый, кривись, недолго тебе кривиться.
После ее рассказа весь побелел. Елена испугалась, что сейчас придется «Cкорую» вызывать. Желваки у него так и заходили. Засунул руки в карманы (чтобы не ударить, наверное!), прислонился спиной к стене.
– Ты, я надеюсь, понимаешь, – тихо-тихо сказал, – что между мной и тобой все кончено?
– Ты позвони Лизе, – тоже тихо сказала она, – и сам ей скажи. Вот ей подарок будет на день рождения.
У Лизы через неделю день рождения. Отсюда и Испания – порадовать ребенка.
Он закрыл глаза, не отрываясь от стенки.
Лицо мученика.
Вижу, что тебе плохо, а мне каково? Ей пришло в голову, что он в таком возрасте, когда мужику легче всего – р-р-раз! – и сыграть в ящик. Инфаркт. С инсультом. Пятьдесят пять лет – самое опасное время. Она ужаснулась про себя, и тут же страшная мысль – самая страшная за все это время – так и полоснула ее: лучше я тебя мертвым увижу, чем ты меня бросишь. Я тебя, мертвого, залью слезами, всю свою оставшуюся жизнь черной тряпки с головы не сниму, глаз на людей подымать не буду, пока сама не сдохну! Я тебе вдовой буду такой, каких свет не видывал, но – живому – я тебе не дам меня бросить.
Она еще раз сказала ему тихонечко: «Так что ты позвони Лизе», – и пошла.
Приехала домой. Открыла бутылку, к Лизиному дню рождения припасенную, выпила как следует, покурила в форточку, припудрилась слегка – страшна стала, глаза бы не глядели! – и легла себе спать как ни в чем не бывало.
Во сколько Томас пришел, она не поняла. Услышала уже, когда он вошел в комнату, начал в темноте раздеваться. У нее сердце остановилось: неужели ляжет сейчас к ней в кровать?
– Спишь, Лена? – спросил он.
– Я уж и забыла, что это такое: «спать», – прошептала она.
И вдруг почувствовала: мир! Это же мир! Он спросил – она ответила! Все! Никуда он не денется!
Потому что сил больше нет драться. Ни у него, ни у нее. Испугался, милый, пожалел! Понял, что дальше нельзя заигрываться, дальше некуда!
Никто тебя живым из дому не выпустит.
Лизе-то что скажем? На день рождения?
Он тяжело опустился на постель, лег, слегка задел ее плечом. Горячий как печка, дрожит весь. Довели мужика.
– Что с тобой? – прошептала она, боясь дотронуться (а ну как отодвинется или – не дай Бог – оттолкнет?). – Плохо тебе? Может, чаю выпьешь?
Не оттолкнул, не отпрянул, лежит рядом, мальчик мой маленький, дрожит крупной дрожью. Елена рывком придвинулась, обхватила его голыми руками, прижала к себе.
– Все, все, все, – забормотала она в темноте, заливаясь слезами. – Все, мой миленький, маленький мой, забудем, проехали, с кем не бывает? Ну, бес попутал, а мы распутали, ну и что? Что ты, первый, что ли? Ты же актер, тебе положено жене изменять, – хохотнула раздавленным горлом (не зарыдать бы только!). – Подожди, дай я соберусь, в себя приду, я тебе тоже рога наставлю! Шутка, шутка, ну, не трясись ты так, что с тобой, Боже мой!
Он весь вжался в нее, будто и впрямь маленький мальчик. Она даже – грешным делом – подумала: как бы головой не тронулся.
И вдруг он ее взял. Грубо, жадно, по-молодому. Не нежно, не любовно, не страстно даже, а так, как он ее брал всего пару раз в жизни, когда возвращался с гастролей, где – она знала – изменял ей, и совесть его была нечиста, и душа болела, и так – по-мужски, решительно, стремительно – он избавлялся от греха, возвращался к ней, в их общую жизнь.
…В самолете Саша заснул на отцовской руке, рассмотрев ее внимательно, до последнего волоска. Рука ему понравилась. Ему вообще ужасно нравился отец. Хоуп тоже нравилась, но все-таки не так, как Ева, и поэтому, когда он понял, что они улетают домой в Америку без нее, ему стало грустно и он спросил у отца, где она.
Отец не ответил, и Саша так и заснул, ничего не поняв. Он только знал, что Ева, рыба, все равно приплывет к нему.
Никуда она не денется.
– Видишь, Эл? – негромко сказала Хоуп, приглаживая Сашины волосы, – он про нее спрашивает, значит, ему с ней было хорошо. Иначе он бы не стал. Ты ей все-таки позвони через месяц-другой, она же ему не чужая. Может, у нее просто состояние такое было… Неадекватное. Ну, не соображала она, что делает, и все.
– Нравится он тебе? – Элизе скосил на Сашу выпуклый сине-черный зрачок. – Любишь ты его?
У Хоуп заколотилось сердце.
– Люблю, – сказала она, – ты знаешь, Эл, я детей люблю.
– Если я женюсь на тебе, – прохрипел он, – ты ему будешь матерью? Потому что просто так я не хочу, ему мать нужна, а не мачеха.
Хоуп торопливо сглотнула слюну. Все, выхожу замуж. Слава Богу. А то в кровать-то вы все горазды, а вот, чтобы, как говорит бабушка, «по-честному»…
– Буду, конечно, – тоненько, как девочка, сказала Хоуп, – у моей тетки в Минске – есть такой город – шестеро детей, и все не ее, а мужа, он овдовел, так они поженились…
…Если бы я тогда отказался от тебя, прогнал бы тебя, сказал: уходи к Роджерсу, он без тебя не может, он болен тобой, мне ты не поможешь, я должен быть таким, какой я есть, я стал таким задолго до того, как мы с тобой познакомились, я стал таким еще до того, как родился, я не могу все это выразить, все то, что я все время чувствую, поэтому меня и считают больным, ведь если бы я мог выразить, я бы, значит, мог объяснить им, что со мной происходит, и они, может быть, согласились бы с тем, что у меня тоже есть право быть таким, какой я есть, и жить так, как я живу, или, может быть, вовсе не жить, потому что я чувствую, что для меня смерть сейчас была бы не горем, как для всех остальных, – я перешел черту, и у меня другие отношения с тем, что они называют смертью, хотя я еще не могу найти никакого слова для этого. Тебе сейчас легче, чем мне, потому что ты все это уже испытала, и если я говорю о себе, что даже я перешел черту, то что тогда сказать о тебе, которая уже – там? Но ты ведь не хотела этого, ты боялась, нормально боялась смерти, как все вообще люди, и значит, тебя-то я и принес в жертву, тебя, а не себя, ведь Роджерс так быстро уничтожил тебя, а себя самого он уничтожил еще раньше, намного раньше!
Конечно, его уже не было, когда он убивал тебя. А ты не поняла этого, ты, наверное, просила его? Теперь ты знаешь, что его уже не было. И я это знаю. МакКэрот говорит, чтобы я не гнал мысли о тебе, чтобы все это оставалось во мне, и чтобы я разговаривал с тобой, как будто ты здесь, рядом, – он даже не понимает, хотя он умный, но даже он не понимает, что ты никуда не делась, ведь прошло совсем мало дней, и я все еще сильно чувствую тебя. Я знаю, что я должен тебя отпустить, что, если я сейчас буду так крепко держать тебя при себе, как я держал тебя при себе все наши десять лет здесь, то я буду опять виноват перед тобой, и опять, как все эти десять лет, опять ты, а не я, будешь мучиться. А тебе нужны силы, я знаю.