Портрет Баскома Хока — страница 26 из 44

, в котором не имеют себе равных Джо-Джо Невесть-Кто, Живой Скелет и Моряк Сплошная Наколка. Но все-таки это тоже не имеет касательства к проблемам высокого человека — это еще одна дверь, которую ему не отворить.

Ведь он земной, обычный, он как все. Он вылеплен из того же теста, дышит тем же воздухом, мучается теми же страхами и воодушевляется теми же надеждами, что и все на свете, но бродит по людным улицам жизни одиноко — по тем самым улицам, что в часы разлива толчеи плещут волнами высотой в метр семьдесят. Он вечный чужестранец на этих улицах, притом что нет у него другой страны, нет другой жизни, нет другой двери, кроме этой, и при виде этой жизни глаза его загораются, а сердце невыносимо сжимается, истомленное страстным ожиданием. Но прекрасная зала жизни, где его размеры ничем ему не угрожали бы, недосягаема, отъединена от него длиной его же руки, возвышением головы и горестно-никчемным нежеланием ноги влезть в ботинок; он вечно одинок — притом что чувствует, знает и желает проникнуть в жизнь, так и сверкающую прямо перед его глазами, близкую, как сердце, и далекую, как небеса, в жизнь, которую он в любой момент может пощупать рукой, но в которую никогда не войдет, не втиснется, не возвратит себе, все равно как если бы он был бесплотным облачком дыма.

Странное это испытание — быть чересчур высоким, однако в самой своей сути оно несет заряд своеобразной неосознанной человечности. Самым удивительным образом высокий приходит к познанию мира в том его виде, о котором другие не знают и узнать не способны. А дело тут главным образом в том, что отличие высокого от средних, обыкновенных людей носит характер чисто случайный. Ни в каком отношении, кроме своего необычного роста, высокий от всех прочих не отличается. Подобно им и в точно той же мере он брат своего брата и сын своего отца. На самом деле — каким бы удивительным такой факт ни показался — можно с огромной вероятностью утверждать, что высокий никогда не думает о том, что он высок, никогда всерьез не осознает, что это именно он — «длинный», пока другие не напомнят ему о его росте.

Итак, жил-был некто «длинный», и наедине с самим собой он никогда не думал о своем замечательном росте; ему и в голову не приходило, что его размеры в чем-то отличаются от размеров большинства людей, которых он каждый день наблюдал вокруг себя на улицах. В действительности он пребывал жертвой странного заблуждения: по некоторой причине, каковую он сам не взялся бы установить, он втайне, не выдавая этого, не высказывая, но с полной убежденностью представлял себя таким, каким, конечно же, не могла бы воссоздать его облик работа разума, — скорее он безотчетно выдавал желаемое за действительное, то есть видел себя человеком среднего роста и размеров — что-нибудь метр семьдесят или метр восемьдесят, не более. Минутное размышление, разумеется, сразу же обличило бы перед ним искаженность такого автопортрета, однако все непроизвольное, все инстинктивное в нем заставляло его воспринимать (или, вернее, ощущать) себя именно таким образом. Поэтому всего лишь естественно, что когда внимание гиганта грубо и насильственно привлекали к факту его необычайного роста — а происходило это теперь, благодаря уличным прохожим, раз по сто в день, — такая новость отзывалась в нем неожиданным потрясением, обескураживала, а в конце концов вызывала мгновенную вспышку гнева и возмущения.

Бывало, шел он по улице в пять часов, когда весь город валом валит с работы домой, и вдруг до него доходило, что люди на него смотрят: он замечал, что они оглядываются и поддевают друг друга локтями, замечал их удивленные взгляды, с любопытством мерящие его с ног до головы, слышал их изумленные перешептывания, видел, что, миновав его, они улыбаются, и слышал, как они, веселясь и недоумевая, обмениваются всякого рода восклицаниями — дескать, поразительно, невозможно! В такие минуты он готов был всех передушить. Под потоками издевок, шуточек и междометий — этих невыносимо скучных опивков перекисшего и безжизненного юмора, которые по всему миру одинаковы, никогда не меняются и которые проложили уже усталые борозды в сердце, в мозгу «длинного», вплоть до того, что он все это выучил как никто другой, — он чувствовал себя почти на грани того, чтобы душить остолопов, пока не поумнеют, хватать их, сшибать лбами, злобно рыча:

Ну что, черт бы вас драл, сами признаете меня таким же, как вы, или мне каждому это втемяшить кулаками?

Итак, по сотне раз в день он служил мишенью для потоков плоского, докучливого, хотя и вполне беззлобного комикования, которое со временем стало таким привычным, таким обыденным, что уже не доходило до его усталого сознания. А его собственная реакция на эти потоки была, вероятно, той же, что и у любого другого «длинного», кто когда-либо вынужден был полной мерой хлебнуть мутного пойла человеческой глупости. Сперва он чувствовал только яростное и мгновенное возмущение юности — подводила предательская уязвимость задетой мальчишеской гордыни, ее боязнь осмеяния, скорая обидчивость, болезненная ее незащищенность перед пренебрежением, насмешками, ее готовность оскорбиться, ринуться в драку, мстить за раненую честь.

А потом появилось что-то вроде ужасного стыда и самоуничижения — ощущение личной ущербности, заставлявшее его завидовать всем подряд обыкновенным людям и горько сетовать на несчастную игру рождения и природы, которая заключила дух яростный и гордый, к тому же вольный как ветер и пылкий как огонь, в такую вот нелепую камеру. А это чувство стыда, самоуничижения и ненависти к своей собственной плоти есть худшее из всего, что ему пришлось претерпеть, это есть злейшее надругательство над его духом. Ибо как раз тогда-то, возненавидев тело, полученное от рождения и от природы, самим появлением этой ненависти он уронил себя и оскорбил в себе человека. Ведь отвращение к собственному телу подобно постыдной злости, которую человек может испытывать к верному, но некрасивому другу, чьи цели совпадают с его собственными и чье долготерпение можно испытывать бесконечно. И он терпит — этот верный неказистый друг, эта нелепая камера-одиночка, — терпит, и повсюду его сопровождает, во всех безумных и яростных походах, и преданно служит этому человеку как никто другой на свете, и страдает от ударов и оскорблений, которыми этот человек осыпает его; он принимает на себя припадки бешенства, взрывы страстей и тупое опустошение, травмы, тошноту и боль — плоды неумеренных вожделений его хозяина, и в конце концов, изборожденный шрамами, избитый, опозоренный, оскверненный и загрубевший от хозяйских излишеств, он все-таки с ним, со своим властелином, неотвязный как тень, верный до конца; настоящий друг — непритязательный и такой добрый, любящий так, как больше никто и никогда не сможет, не покидающий тебя ни в каких невзгодах, стоящий за тебя неколебимо во всех твоих стычках и потасовках; это на него ложится основная тяжесть твоего пьянства и обжорства, это его бьют, когда ты попадаешь в жестокий переплет; это он вместе с тобой обивает пороги, это он считает ступеньки каждый раз, когда тебя спустили с лестницы, но в один прекрасный день ты снова обнаруживаешь его перед собой, как сумасшедший, у которого глаза вновь открылись навстречу свету и здравомыслию, обнаруживает друга, защитника и жертву его безумия, — вот он, тут как тут, стоя перед очнувшимся, кривит в улыбке разбитые, вспухшие губы и говорит с печальным юмором всепрощения:

Ну вот, а все-таки мы вместе.

Странное это испытание — этот тяжелый, но драгоценный опыт, выпадающий на долю «длинного». Ибо в результате всех трудов, пота и горьких мук он постигает науку суровой, но не бесплодной гуманности. Он обретает нечто вроде особой грустноватой мудрости, которая больше никому на свете не дается. Странная и грозная загадка его участи сближает его с людьми как раз тем самым обстоятельством, из-за которого он от них отъединен. Он входит в жизнь как раз через ту дверь, которая когда-то, казалось бы, закрылась перед самым носом; он земной, он такой же, как все, обычнее всех — именно в силу своей необычности. Гиганту не ускользнуть из мира, не избежать жизни, пусть даже он пожелал бы этого: жизнью изгнанный, он жизнью и пленен; куда бы ни побежал он, жизнь его догонит, и возвратит к себе, и ни за что не отпустит. И в конце концов до него доходит истинность желчных слов Эрнеста Ренана[21]: единственное, что может дать представление о бесконечном, это размеры человеческой глупости. А издевки, насмешки, шутовские выходки, которыми десять раз на дню награждает его улица за его замечательный рост, вопросы, задаваемые в той же связи, и бесконечные разговоры, все тем же ростом вызванные, приобретают для него значение подавляюще огромного скопления улик, свидетельствующих о фатальной тождественности всех людей, об унылой бедности их выдумки, о безнадежном однозвучии их остроумия.

По крайней мере, для каждого отдельно взятого гиганта оно всегда одинаково, никогда не меняется: как повелось изо дня в день и из месяца в месяц на многолюдных узких улочках по соседству, так и будет год за годом в сотне городов, в десятке стран, везде, во всех уголках света, и всегда одно и то же — унылая формула, бесконечно повторяемая с неутомимым упрямством идиотского мычания, — всегда одно и то же.

Так и не удалось ему обнаружить ни малейшего отклонения от этой унылой формулы. Никто и никогда не сообщил ему ничего интересного или забавного по поводу его роста — а ведь беседовали с ним на эту тему тысяч десять народу.

Ни один не сказал ничего смешного или остроумного про его рост, а ведь десять тысяч человек попытали в этом свои силы. Ни один ни разу не обнаружил ни малейшего понимания человеческой природы гиганта и не задал об этом ни одного тонкого и проницательного вопроса, притом что любопытство, вызываемое его ростом, было неуемным, а разговоры, в которые приходилось вступать, и вопросы, требовавшие ответа, были неисчислимы.

Эта унылая формула так беспрестанно повторялась, что мало-помалу проложила в мозгу гиганта вялые борозды, и он отвечал не думая, откликался не слушая, механически выдавал ожидаемые ответы, полагаясь на испытанную и надежную формулу, тысячи раз уже послужившую, и заранее знал, что и когда каждый скажет.