Портрет Баскома Хока — страница 8 из 44

ния, что вы молодец. А я стараюсь стать писателем — даром что папаша мой помидоры консервирует, — и считаю, что ваш сын — один из лучших наших писателей». Ну, я, конечно, и бровью не повела. Отец всегда нас учил, что хвастаться тем, что у тебя есть, вульгарно и невоспитанно, вот я и сказала только, что насчет этого не знаю. Но вы, говорю, приезжайте, поглядите на него. До двенадцати лет, говорю, был хороший нормальный паренек, как все. А уж после этого — мне, понимаешь, захотелось с ним пошутить, — после этого не знаю, что случилось, я за это не в ответе. Но вы приезжайте, говорю, сами увидите. Может, удивитесь. Может, обнаружите, что у него тоже нет рогов. Он пуще хохочет и говорит: «Ну вы молодец. А я вас сейчас поймаю на слове. Мы с братом завтра днем будем в ваших краях и увезем его с собой. Если ему нужна хижина, я что-то такое слышал, у меня есть лишняя, могу ему уступить, потому что мы потом привезем его обратно». Ну, этого ты, конечно, не допустишь, сын, но вообще-то с ними будь полюбезнее. Говорит он как прекрасно воспитанный юноша, а эти Блекли из тех людей, с какими стоит знаться… Потом еще звонили всякие девицы, слышали, мол, что тебе нужна машинистка, предлагали свои услуги, уверяли, что печатают очень хорошо. Одна заявила, что готова работать даром, говорит, что хочет стать писательницей и может многому у тебя научиться, это ей будет вроде вдохновения. Ну, с этой я живо разделалась, это надо же выдумать, работать, вишь, хочет даром и еще про вдохновение болтает. Этой-то понятно, что нужно, ты смотри, сын, а то какая-нибудь такая дурочка тебя и подцепит… А еще знаешь кто заходил? Кэш Хопкинс, спрашивал про тебя. Он, конечно, человек простой, рабочий. Когда-то подрабатывал у твоего отца, но отец к нему хорошо относился, и он всегда был нам другом, всеми вами интересовался. И мистер Хиггиксон заходил, это епископальный священник, он сюда приехал несколько лет назад, ради климата — а сам здоров как бык, он с самого начала взял твою сторону. Когда все наши проповедники тебя ругали и говорили, что попробуй ты вернуться и тебя убьют, он тебя защищал! Заступался за тебя! Прочел все твои писания и заявил: «Этому юноше следовало бы стать священником. В его книгах больше истинной веры, чем у всех нас, проповедников, вместе взятых». Да, горой за тебя стоял. Это, говорит, не он согрешил, а мы! Уж ты, сын, обойдись с ним по-хорошему, он с самого начала был тебе другом, и он, как говорится, ученый человек и добрый христианин… И боже ты мой, как же я забыла, жаль, тебя не было, а мне, честное слово, пришлось отвернуться, чтоб не рассмеяться… Кто? А Эрнест Пеграм собственной персоной, в большущем автомобиле, сидит в новеньком «кадиллаке» толстый как свинья, а изо рта вот этакая сигара торчит. Ну да, он-то теперь богатый. Он обеспечен, как и все Пеграмы. Понимаешь, Уилл Пеграм скончался два года назад где-то там на Севере, он был богатый человек, крупный чиновник в какой-то важной корпорации. Он один из всех Пеграмов и уехал отсюда. Но бедный Уилл! Я-то помню, как он отсюда уезжал, больше сорока лет назад, эта корпорация и предложила ему работу в восточной части штата, а он, что называется, был гол как сокол. И вот два года назад он умирает и оставляет капитал около миллиона долларов. Вот они и обеспечены. Детей у Уилла не было, все осталось братьям и сестрам. Эрнесту он завещал круглых сто тысяч — это не враки, я в газетах читала, да Эрнест и сам мне говорил. И остальных не обидел. И вот мы все сидим на бобах, весь город разорился, все всё потеряли, так и в Библии сказано: «Как пали сильные!», а у Пеграмов больше никаких забот. И вот, значит, Эрнест сегодня подкатил к дому в своем большом новом автомобиле и курит шикарную сигару. Я ему говорю: «Эрнест, вид у тебя процветающий, ты все по паяльному делу?» Я-то, конечно, знала, что нет, просто интересно было, что он скажет. Нет, говорит, Элиза, и сигарой пыхтит, ну прямо красота. Нет, говорит, я достиг того возраста, когда пора и уйти на покой. Слышишь? На покой! Хотела бы я знать, на что бы он жил, на покое-то, если бы не Уилл? А он — да, да, слушай внимательно, он и говорит: передай, говорит. Джину, что делать мне совершенно нечего. Я целыми днями свободен, и если он куда хочет съездить, куда я мог бы его свозить, вот, говорит, моя машина к его услугам. Ты знаешь, он ведь всегда был добрая душа. Наверно, вспомнил те дни, когда жил рядом с нами на Вудсон-стрит и все вы, дети, росли у него на глазах. Пеграмы всегда были нам друзьями и очень интересовались твоей карьерой. Пока ты здесь, сын, прошу тебя, повидай их всех. Они будут рады. Но когда я увидела Эрнеста в его машине, и как пыхтит сигарой, а сам, как говорится, поперек себя шире, и объясняет мне, что ушел на покой, — ну, тут пришлось отвернуться, чтобы не увидел, что я смеюсь… Да, такого я не запомню. Так с утра и шли и ехали без перерыва и телефон звонил как заведенный. Честное слово, мне сейчас кажется, что все в городе либо побывали здесь сегодня, либо звонили. И… ах да! Там на зимней веранде и сейчас двое ждут — старый капитан Фицджеральд и какая-то мисс Морган, медицинская сестра. Что им нужно — не знаю, они уже час как ждут, так что ты, пожалуйста, выйди к ним и хоть поздоровайся… И еще в гостиной, там их трое — одна дама, говорит, она из Чарлстона, читала твои книги, и проездом оказалась у нас, и слышала, что ты дома, и хотела пожать тебе руку, и Типтон, ты его когда-то знал, и — честное слово! — репортер из газеты, он тоже здесь. Наверно, мечтает об интервью, так что ты уж пойди к ним сразу… Ох, горюшко, опять телефон! Одну минуту, сын, сейчас подойду.

Чикамога

Седьмого августа тысяча восемьсот шестьдесят первого года мне было девятнадцать лет от роду. Если я дотяну до седьмого августа нынешнего года, мне будет девяносто пять — а утро сегодня такое, что я не намерен сдавать позиции. Думаю, теперь тебе ясно, что с тех пор много воды утекло.

Я родился севернее: в Ручьях на Тоу-Ривер, в тысяча восемьсот сорок втором году. И твой дед, паренек, родился там же — в тысяча восемьсот двадцать восьмом. Отец наш, Билл Пентланд — тебе он приходится прадедом, — попал в те края давно, сразу после революции, и поселился в Ручьях на Тоу-Ривер. Вообще-то индейцы называли ее Эстатоу, ну а белые для краткости — просто Toy; так оно по сей день и осталось.

Понятное дело, в те времена там жили сплошь одни индейцы. Я слыхал, что чероки помогли отцу Билла Пентланда построить тот самый первый дом, в котором кое-кто из нас появился на свет. А еще я слыхал, что дед Билла Пентланда поселился в Америке до революции: он приплыл из Шотландии вместе с двумя братьями. Вот откуда взялись все американские Пентланды. Так что если встретишь где-нибудь Пентланда, будь уверен — это потомок одного из тех троих.

Ну, стало быть, седьмого августа тысяча восемьсот шестьдесят первого года мне было девятнадцать лет от роду. В полвосьмого утра седьмого августа я вышел из дому и отправился пешком аж в самый Клингман. Джим Вивер накануне вечером прибыл из Биг-Хикори — он там жил — и остался у меня ночевать. А утром мы пошли вдвоем. Он был моим лучшим другом. Мы с ним выросли вместе, а теперь нам предстояло вместе исходить один бог знает сколько бесконечных, пыльных дорог — правда, в то утро мы об этом еще не догадывались.

До Клингмана было добрых двадцать миль — я думаю, нынешней молодежи двадцать миль показались бы очень неплохим концом. Но тогда считали, что это сущие пустяки. Все мы были отменными ходоками. Тот же Джим Вивер мог идти целый день и ни разу не остановиться передохнуть.

Джим был рослый, а я низенький, вроде как сейчас — правда, с тех пор я еще маленько усох, — однако я от него ни на шаг не отставал. Мы пришли в Клингман еще до двенадцати, хотя солнце пекло вовсю, а в три часа пополудни нас обоих уже зачислили в Двадцать девятый. В этом полку я и служил до самого конца войны. В общем, как бы то ни было, а в тот день, девятнадцати лет от роду, я стал солдатом и потом не видел родного дома долгих четыре года.

Твой дядя Бахус, паренек, был уже в Виргинии: мы знали об этом, потому что получили err него письмо. Он воевал в Четырнадцатом полку с самого начала. Он уже успел побывать в первом бою при Манассасе и с тех пор не пропустил, по-моему, ни одного крупного сражения в Виргинии за все четыре года — разве что после Антьетэма, когда его ранили и ему пришлось проваляться четыре месяца.

Уже в те годы у дяди Бахуса были странные убеждения по части религии — ты о них слышал. Пентланды — хороший народ, но спроси у кого хочешь: они малость тронутые, когда дело касается религии. Это про них давно известно. Вот и Бак был такой же. Уже тогда он стал расселлитом[4]; он считал, что конец света близок, и очень боялся прозевать этот ответственный момент. Такая у него была теория. Он еще до войны без устали пророчествовал и обещал светопреставление, а когда война началась — тут Бак сразу понял, что это оно и есть.

Да что говорить! Он ни за какие коврижки не пропустил бы этой войны. Бак пошел на войну не затем, чтобы убивать янки. Никого он не хотел убивать. Он был мягкосердечный, как ребенок, и отважный, как лев. Ребята потом рассказывали, как наткнулись на него при Геттисберге: он стрелял из-за каменного укрытия, и винтовка так раскалилась, что Баку пришлось опустить ее наземь и вытереть руки об штаны — ладони были все в волдырях. Он пел псалмы, говорили ребята, слезы лились у него ручьем — уж не знаю, правда ли, нет ли, — и с каждым выстрелом он начинал новый стих. И я тебе скажу, на счету у него немало убитых, потому что с винтовкой в руках Бак промаху не давал.

Но он был добрый человек. Он бы и мухи не обидел. По-моему, он пошел на войну только затем, чтобы поспеть к Армагеддону. Такая уж у него была теория. Когда пришла война. Бак сказал: «Вот оно — началось, тут уж не зевай. Пробил час, — сказал он, — и скоро на земле будет царствие божие, и господь соберет овец одесную, а козлищ — ошуюю, как и было предсказано, — и уж я-то этого не прозеваю».