ных подробностей; а тот факт, что по их поводу возникли сомнения, наводит на мысль о поистине тревожном состоянии редакторского ступора. Если редакция «Нью-Йоркера» будет утверждать, что рассказ написан как пародия, я рассержусь точно так же, как, по твоим словам, рассердился Набоков (удивляюсь, что он до сих пор никого не вызвал на дуэль); и каждый раз, получая корректуру моих статей, хоть я и обязан воспринимать смехотворные редакторские замечания всерьез, я, сам когда-то работавший редактором, не буду уверен, появились ли они в результате прочтения такого количества рукописей, что редакторы уже не способны были внимательно прочесть написанное.
Однако, кроме этого, встает вопрос о всей художественной прозе «Нью-Йоркера», про которую я слышал жалоб больше, чем о чем-то другом в журнале. Ужасно, что рассказ Набокова, такой тонкий и ясный, в глазах редакторов «Нью-Йоркера» превратился в заумный психиатрический опус. (Как могут они заявлять о том, что рассказ грешит литературщиной?) Он может показаться таким по сравнению с теми бессмысленными и пустоватыми анекдотами, которые выходят из-под механического пресса «Нью-Йоркера» и о которых читатель забывает две минуты спустя после прочтения. <…>
Пишу обо всем этом так подробно для того, чтобы ты могла показать письмо всем, кто отвергает набоковский рассказ, и использовала его в своей антиредакторской кампании.
Только что прочел очерк «Мое английское образование»; по-моему, он идеально подходит «Нью-Йоркеру». Не могу вообразить, какие у тебя могут возникнуть сомнения на его счет. Он нигде не дает для них повода, это всего лишь воспоминания, ничем не отличающиеся от воспоминаний о детстве Менкена, которые печатались в «Нью-Йоркере» из номера в номер. Насколько я могу понять твои намеки, проблема здесь в манере письма; я сам не уверен, что означает слово «raiser»39 в четвертой строке на пятой странице, но во всем остальном я не вижу ничего, что может вызвать возражение. И если уж я завелся, хочу в связи с этим продолжить и выразить протест против того, как в «Нью-Йоркере» понимают стиль. Редакторы настолько боятся чего-то необычного, неожиданного, что скоро получат премию за банальность и отсутствие вкуса. <…>
Эдмунд Уилсон
Из дневника Александра Гладкова, 18 февраля 1948
<…> Читаю Сирина «Подвиг». Хорошо! Как художник Сирин сильнее всех зарубежников и должен быть поставлен прямо вслед за Буниным. «Защита Лужина» – книга с проблесками гениальности. <…>
Проза Сирина действует на меня возбуждающе – хочется писать самому. Это третий роман С., который я читаю, а впереди еще пять (в журналах). <…>
Эдмунд Уилсон – Элен Мучник, 11 мая 1948
<…> Знаешь ли ты, что Владимир Набоков будет преподавать русский язык в Корнеле? Они [Владимир и Вера Набоковы] безмерно рады, так как это означает хорошую зарплату, к тому же это единственный университет, где ведется серьезная работа по изучению бабочек. <…>
Эдмунд Уилсон – Кэтрин Уайт, 12 ноября 1948
<…> Рад, что у Володи все хорошо. Он написал мне, что новое место работы устраивает его гораздо больше, чем Уэллсли. Между прочим, когда я показал ему первое из моих стихотворений-палиндромов, он тут же написал по-русски четверостишие, в котором каждая строка читается одинаково в обоих направлениях. Вся эта тенденция писать стихи задом наперед, наверное, один из симптомов конца цивилизации. <…>
Роман Гринберг – Эдмунду Уилсону, 19 ноября 1948
<…> Я слышал от Володи, что он очень счастлив в Итаке и этот переезд был для них мудрым решением. Ты, наверное, помнишь о своих страхах за его здоровье прошлой весной. Признаться, я не воспринимал все это всерьез, как он ни хотел нас в этом уверить, потому что знаю – он ипохондрик. Скорее всего, я поеду навестить его в конце этого месяца или чуть позже и потом расскажу тебе подробнее, какими я их нашел. <…>
1950-е годы
Роман Гринберг – Нине Берберовой, конец февраля 1950
<…> [Набоков] заканчивает писанием автобиографию на английском: тепличная жизнь в роду Набоковых, куда ни русские дожди, ни ветры не проникали. Читали отрывки. Мастерство восхитительного рода. Выйдет осенью у Харперс’а <…>
Фрэнсис Болдыреф – Чарльзу Олсону, 26 февраля 1950
<…> Малыш, как тебе эта страница из «Под знаком незаконнорожденных» Владимира Набокова <…>?!
«Имя его подобно Протею. В каждом углу он плодит двойников. Почерку его бессознательно подражают законники, которым выпала доля писать той же рукой. В сырое утро 27 ноября 1582-го года он – Шакспир, она – Уотли из Темпл-Графтон. Два дня спустя, он – Шагспир, она же – Хатуэй из Стратфорда-на-Авоне. Так кто же он? Вильям Икс, прехитро составленный из двух левых рук и личины. Кто еще? Человек, сказавший (не первым), что слава Господня в том, чтобы скрыть, а человечья – сыскать. Впрочем, то, что уорикширский парень писал пьесы, более чем удовлетворительно доказывается мощью сморщенных яблок и бледного первоцвета.
Здесь две темы: шекспировская, исполняемая в настоящем времени Эмбером, чинно принимающим гостя в своей спальне; и совершенно иная – сложная смесь прошлого, настоящего и будущего – тема, которой ужасное отсутствие Ольги причиняет страшные затруднения. Это была, это есть их первая встреча со времени ее смерти. Круг не заговорит о ней, даже не спросит о прахе; и Эмбер, который тоже стесняется смерти, не знает, что сказать. Имей он возможность свободно передвигаться, он мог бы молча обнять своего толстого друга (жалкое поражение для философа и поэта, привыкших верить, что слово превыше дела), но как это сделать, когда один из двух лежит в постели?»40
Набоков – единственный из ныне живущих на земле людей, кто способен рассеять русский сон, и сегодня он демонстрирует это (понимаю, почему Америка игнорирует его роман, так как приобрела новый экземпляр, заказав его в Нью-Йорке, всего за 75 центов). Он делает это на той высоте, где я наиболее уязвима: с присущей ему одному виртуозностью он убеждает меня, что по своей сути американцы – враги всего уникального. Никто другой на всем белом свете не смог бы убедить меня в этом.
…3 марта 1950
<…> Дорогой мой, <…> – ты нисколько не поглупел – просто смысл набоковской цитаты непонятен вне контекста. Я привела ее ради пассажа о Шекспире и рассуждения о том, что Бог облекает тайной, а человек – отыскивает. А следующий абзац, который имеет смысл только в контексте романа, но не вне его, я вставила из-за фразы о разных людях, поэте и философе, неспособных поцеловать друг друга, ибо «поэт и философ привыкли верить, что слово превыше дела» – и от всего этого я испытываю детский восторг, поскольку помню твое письмо о «разгадке существования созданий, которые подобно нам, пожертвует всем и кем угодно во имя слов, не поступков – слов».
Я писала, что в тот день Набоков рассеивал русский сон – своей книгой – и что он показал: нынешний порядок вещей враждебен всему исключительному, и если ты подтвердишь, что человек и государство ненавидят исключительность, я тут же взбунтуюсь, ибо мой символ веры – в слове.
Алексей Струве – Роману Гринбергу, 15 марта 1950
<…> О Сирине сегодня только два слова <…>. Русские его вещи мне – нравятся, не слова, гораздо больше – пленяли как мало что. Над Sebastuian’ом я полег костьми, но, м.б., и потому, что не владею достаточно английским и потому, что всё читать надо «во благоволении» и, возможно, тогда, когда я читал Knight’a (не вру), я был в другом созвучии. <…>
Роман Гринберг – Алексею Струве, 18 марта 1950
<…> о Сирине нельзя одним словом или двумя словами. Это сложное обстоятельство, единственное в своем роде. Пишет он сейчас только по-аглицки (он не скажет: по-английски). Редко когда выходит небольшая пьеса по-русски. Все <…> посвящены России. Это его боль, очень глубокая, которую не изжить. Английская проза – чудо. Вильсон, которого я считаю наперед (в кредит) одним из лучших литературных умников в нашей Америке, говорил мне, что Набоков и еще только Конрад и Сантаяна умели из иностранцев творчески писать по-английски. И это много. Набоков удивительно неровный, капризный писатель. Помните его монографию о Гоголе? В ней он просто хочет наскочить и обидеть бедного читателя. Это потому, что это защита Набокова – писателя, непризнанного и непонятого, как ему кажется. Писательская обида – вечная тема. Иногда и поза. Но талантлив он страшно, стихийно, и Бог нас просил беречь его. <…>
Алексей Струве – Роману Гринбергу, 20 марта 1950
<…>Сирин. Когда-нибудь расскажу, как и чем он меня отпугнул. А творчество его покоряло меня, как мало какое. Как-нибудь переплету все его книги и засяду где-нибудь в горах и перечту все подряд. <…>
Эдмунд Уилсон – Мортону Зейбелю, 28 апреля 1950
<…> Мы пошли на вечер «Нью-Йоркера» отметить его двадцатипятилетнюю годовщину. Торжество было грандиозным – тысяча человек приглашенных – и куда менее привлекательным, чем пятнадцать лет назад, когда на нем было гораздо меньшее число сотрудников и авторов. В действительности, вечер был самой настоящей катастрофой, так что кто-то предложил «Нью-Йоркеру» описать его в стиле «Хиросимы» Херси. <…> Владимир Набоков, который по случаю прибыл из Корнеля, узнав, что здесь присутствует Стенли Эдгар Хайман, подскочил к нему и спросил, что он имел в виду, назвав его отца «царским либералом». Хайман, вероятно, испугался, что Набоков прибегнет к рукоприкладству, и пролепетал: «О, я считаю вас великим писателем! Я восхищаюсь вашими произведениями!» Набоков вернулся с острой невралгией и долгое время провел в больнице. <…>
Иван Бунин – Марку Алданову, 10 июня 1951
<…> А вчера пришел к нам Михайлов, принес развратную книжку Набокова с царской короной на обложке над его фамилией, в которой есть дикая брехня про меня – будто я затащил его в какой-то ресторан, чтобы поговорить с ним «по душам», – очень это на меня похоже! Шут гороховый, которым Вы меня когда-то пугали, что он забил меня и что я ему ужасно завидую. Вы эту книжку, конечно, видели? Там есть и про Вас – что Вы «мудрый и очаровательный», и ни слова о Вас как о писателе. Есть и дурацкое про Поплавского – он, видите ли, был среди прочих парижских поэтов как «скрипка среди балалаек».