Чтобы разбудить его, слуге пришлось дважды тронуть его за плечо. Наконец Дориан открыл глаза и улыбнулся какой-то затуманенной улыбкой, словно еще не совсем очнувшись от приятного сна. Но ему этой ночью ничего не снилось. Его сон не тревожили никакие видения — ни светлые, ни мрачные. А улыбался он потому, что молодость жизнерадостна без причин, и в этом ее главное очарование.
Дориан перевернулся на спину, привстал и, опершись на локоть, стал маленькими глотками пить шоколад. В окна заглядывало ласковое солнце. Небо было безоблачным, а воздух теплым, почти как в мае.
Но постепенно в памяти Дориана начали восстанавливаться одно за другим кровавые события прошлой ночи. Он с дрожью вспоминал все, что пережил накануне, и в нем вновь взметнулась та безотчетная ненависть к Бэзилу Холлуорду, которая заставила его схватиться за нож. Он даже похолодел от бешенства.
А ведь художник все еще там, наверху, и теперь, при ярком солнечном свете, он, должно быть, выглядит просто ужасно! Такое зрелище еще можно вынести под покровом ночи, но сейчас…
Дориан чувствовал, что заболеет или сойдет с ума, если будет думать об этом. Есть грехи, которые сладостнее вспоминать, чем совершать, — своего рода победы, утоляющие не столько страсть, сколько гордость, и тешащие скорее душу, чем чувственность. Но этот грех был иного рода, его надо было поскорее изгнать из памяти, усыпить покровом забвения, задушить раньше, чем он задушит совершившего его грешника.
Часы пробили половину десятого. Дориан провел рукой по лбу и поспешно встал с постели. Он оделся даже тщательнее обычного, с особой придирчивостью выбрал галстук и булавку к нему, несколько раз поменял перстни на пальцах. Завтракал он не спеша, в полной мере отдавая должное разнообразным блюдам и беседуя с камердинером относительно новых ливрей, которые намеревался заказать для прислуги в Селби. Затем просмотрел утреннюю почту. Некоторые письма он читал с улыбкой, три вызвали его раздражение, а одно он перечитал несколько раз, и все это время с его лица не сходила недовольная мина, потом разорвал его. «Убийственная вещь, эта женская память!» — вспомнились ему слова лорда Генри.
Выпив черного кофе, он вытер губы салфеткой и жестом остановил выходившего из комнаты камердинера, затем сел за письменный стол и написал два письма. Одно положил в карман, другое отдал камердинеру.
— Фрэнсис, отнесите это на Хартфорд-стрит, дом сто пятьдесят два. А если мистера Кемпбелла нет сейчас в Лондоне, узнайте, куда он уехал и точный адрес.
Оставшись один, Дориан закурил папиросу и принялся рисовать на листе бумаги цветы и затейливые архитектурные украшения, затем человеческие лица. Вдруг он заметил, что все лица, которые он рисовал, были поразительно похожи на Бэзила Холлуорда. Он нахмурился, бросил карандаш и, подойдя к книжным полкам, взял в руки первый попавшийся том. Он твердо решил не думать о случившемся, пока в этом не будет крайней необходимости.
Дориан прилег на кушетку и раскрыл книгу. Это был поэтический сборник Готье «Эмали и камеи» в роскошном издании Шарпантье, на японской бумаге и с гравюрами Жакмара. На переплете из лимонно-желтой кожи был вытиснен изысканный узор — золотая решетка и нарисованные пунктиром гранаты. Книгу эту подарил ему Адриан Синглтон. Перелистывая ее, Дориан остановил взгляд на стихотворении о руке Ласенера, «холодной желтой руке, с которой еще не смыт след преступления, руке с рыжим пушком и пальцами фавна». Дориан невольно вздрогнул и взглянул на свои тонкие белые пальцы, затем вновь возвратился к книге и перелистывал ее, пока не дошел до прелестных строф о Венеции:
В волненье легкого размера
Лагун я вижу зеркала,
Где Адриатики Венера
Смеется, розово-бела.
Соборы средь морских безлюдий
В теченье музыкальных фраз
Поднялись, как девичьи груди,
Когда волнует их экстаз.
Челнок пристал с колонной рядом,
Закинув за нее канат.
Пред розовеющим фасадом
Я прохожу ступеней ряд[76].
Какие чудные стихи! Читаешь их, и кажется, будто плывешь по зеленым водам розово-жемчужного города в черной гондоле с серебряным носом и развевающимися на ветру занавесками. Даже ряды строк в этой изумительной книге напоминали Дориану те бирюзовые полосы, что тянутся по воде за лодкой, когда плывешь по Лидо. Неожиданные вспышки красок в стихах поэта порождали образы птиц с опалово-радужными шеями, плавно скользящих в воздухе вокруг высокой, золотистой, как мед, кампанилы или с величавой грацией прогуливающихся под пыльными сводами сумрачных аркад… Откинув голову на подушки и полузакрыв глаза, Дориан твердил про себя:
Пред розовеющим фасадом
Я прохожу ступеней ряд.
Вся Венеция была в этих двух строчках. Ему вспомнилась осень, проведенная в этом городе, и пламенная любовь, толкавшая его на разного рода безумства. Романтика. Но Венеция, как и Оксфорд, является для нее идеальным фоном, а для подлинной романтики фон — это все или почти все…
В Венеции тогда некоторое время жил и Бэзил. Он был без ума от Тинторетто. Бедный Бэзил! Какая ужасная смерть!
Дориан вздохнул и, чтобы отвлечься от этих мыслей, снова принялся перечитывать Готье. Он читал о маленьком кафе в Смирне, где в окна то и дело влетают ласточки, где сидят хаджи, перебирая янтарные четки, где купцы в чалмах курят длинные трубки с кисточками и ведут между собой степенную и важную беседу. Читал об Обелиске на площади Согласия в Париже, который в своем одиноком изгнании льет гранитные слезы, тоскуя по солнцу и знойному, покрытому лотосами Нилу, стремясь туда, в страну сфинксов, где живут розовые ибисы и белые грифы с позолоченными коготками, где крокодилы с маленькими берилловыми глазками барахтаются в зеленом дымящемся иле… Дориан задумался над теми стихами, что, извлекая музыку из покрытого поцелуями мрамора, поют о необыкновенной статуе, которую Готье сравнивал с голосом контральто и называл дивным чудовищем — «monstre charmant», об этом странном изваянии, притаившемся в порфировом зале Лувра.
Но вскоре книга выпала из рук Дориана. Им овладело беспокойство, а затем на него надвинулся страх. Что если Алан Кемпбелл уехал из Англии? До его возвращения может пройти много дней. Или вдруг Алан не захочет прийти к нему домой? Что тогда делать? Ведь дорога каждая минута!
Пять лет назад они с Аланом были очень дружны, почти неразлучны. Потом дружба их внезапно оборвалась. И когда они встречались в свете, улыбался только Дориан Грей, Алан Кемпбелл — никогда.
Кемпбелл слыл высокоодаренным молодым человеком, но ничего не смыслил в изобразительном искусстве, и если он немного научился понимать красоты поэзии, то этим был целиком обязан Дориану. Единственной страстью Алана была наука. В Кембридже он подолгу просиживал в лабораториях и с отличием окончил курс естественных наук. Он и теперь увлекался химией, у него была собственная лаборатория, где он просиживал целые дни, к великому неудовольствию матери, которая жаждала для сына карьеры парламентария, а о химии имела представление весьма отдаленное и полагала, что химик — это что-то вроде аптекаря.
Впрочем, химия не мешала Алану быть превосходным музыкантом. Для непрофессионала он играл на скрипке и на рояле просто великолепно. Музыка и сблизила его с Дорианом Греем — музыка и то неизъяснимое обаяние, которое Дориан умел пускать в ход, причем зачастую бессознательно. Они встретились впервые у леди Беркшир, когда у нее на званом вечере играл Рубинштейн[77], и потом постоянно ездили вместе в оперу и старались бывать везде, где можно было услышать хорошую музыку.
Полтора года длилась эта дружба. Кемпбелла всегда можно было увидеть то в Селби, то в доме на Гроувенор-сквер. Он, как и многие другие, видел в Дориане Грее воплощение всего прекрасного в жизни. О какой-либо размолвке или ссоре между Дорианом и Аланом не слышал никто, но многие стали замечать, что они при встречах почти не разговаривают друг с другом и Кемпбелл всегда уезжает раньше времени с вечеров, на которых появляется Дориан Грей. Потом Алана словно подменили, он стал подвержен необъяснимой меланхолии и, казалось, разлюбил музыку: на концерты он больше не ходил и сам никогда не соглашался играть, объясняя это тем, что научная работа не оставляет ему времени для занятий музыкой. Этому легко было поверить: Алан с каждым днем все больше увлекался биологией, и его фамилия уж несколько раз упоминалась в научных журналах в связи с его интересными опытами.
Этого-то человека и ожидал сейчас Дориан Грей, каждую секунду поглядывая на часы. Время шло, и он все сильнее волновался. Наконец встал и начал ходить по комнате, напоминая красивое, грациозное животное, мечущееся в клетке. Он ходил взад и вперед по комнате большими, бесшумными шагами. Руки его были холодными как лед.
Ожидание становилось невыносимым. Время не шло, а ползло, как будто у него были свинцовые ноги, а Дориан чувствовал себя, как человек, которого бешеный вихрь мчит на край черной бездны. Он знал, что его там ждет, он это ясно видел и, содрогаясь, прижимал холодные, влажные руки к пылающим векам, словно хотел вдавить глаза в череп и лишить зрения даже свой мозг. Но тщетно. Мозг работал с особенной интенсивностью, фантазия, искаженная страхом, корчилась и металась, как живое существо от мучительной боли, плясала подобно уродливой марионетке на подмостках, скалила зубы из-под причудливо меняющейся маски.
И вдруг время остановилось. Да, это слепое, медлительное существо перестало даже ползти. И стоило ему замереть, как чудовищные образы в голове Дориана стремительно ринулись вперед, извлекли его жуткое будущее из могилы и подтащили к нему. И он смотрел, смотрел во все глаза, окаменев от ужаса.
Наконец дверь отворилась, и вошел камердинер. Дориан смотрел на него мутным, почти невидящим взглядом.