Портрет Дориана Грея — страница 19 из 43

Слабое эхо его любви прозвучало в нем. Он повторил ее имя несколько раз. Птицы, певшие в росистом саду, казалось, говорили о ней цветам.

VIII

Давно прошел полдень, когда Дориан проснулся. Его камердинер уже несколько раз, на цыпочках, осторожно заглядывал в комнату и удивлялся, отчего так долго почивает его молодой господин. Наконец послышался звонок, и Виктор мягко вошел в спальню с чашкой чая и пачкой писем на маленьком старинном подносе севрского фарфора, и отдернул оливково-зеленые шелковые занавеси на темно-синей подкладке, закрывавшие три высоких окна.

— Monsieur хорошо почивал сегодня, — проговорил он и улыбнулся.

— Который час, Виктор? — сонно спросил Дориан Грей.

— Четверть второго, monsieur.

Как поздно! Дориан сел на кровати и, сделав несколько глотков чаю, стал перебирать письма. Одно из них было от лорда Генри и было доставлено утром с посыльным. Дориан поколебался с секунду и отложил его в сторону. Остальные он небрежно вскрыл. Они заключали в себе обычную коллекцию карточек, приглашений на обеды, билетов на вернисажи, программ благотворительных концертов и т. п., что получает каждое утро всякий светский молодой человек в течение сезона. Тут был также и довольно крупный счет за только что приобретенный чеканный серебряный туалетный сервиз в стиле Людовика XV, счет, который у него еще не хватило мужества послать своим опекунам, людям старого закала, не признававшим, что мы живем в такой век, когда лишь самые ненужные вещи оказываются для нас безусловно необходимыми. Были тут также и чрезвычайно вежливо составленные объявления от ростовщиков из Джермин-стрита, предлагавших взаймы какую угодно сумму денег в любой момент и за самые умеренные проценты.

Минут десять спустя Дориан встал и, набросив роскошный шерстяной, вышитый шелком халат, прошел в выложенную ониксом ванную комнату. Холодная вода освежила его после долгого сна. Он, казалось, уже забыл все, пережитое им накануне. Раз или два на него набегало воспоминание об участии в какой-то странной трагедии, но в этом воспоминании была вся ирреальность сна.

Одевшись, он вышел в кабинет и сел за легкий завтрак, сервированный на маленьком круглом столике около раскрытого окна. День был восхитительный. Теплый воздух был напоен пряными ароматами. Пчела влетела в комнату и закружилась над голубой, переливчатого стекла вазой с ярко-желтыми розами, стоявшей перед ним на столе. Дориан чувствовал себя совершенно счастливым.

Вдруг его взгляд упал на экран, который он поставил перед портретом, и он вздрогнул.

— Не слишком ли прохладно, monsieur? Не закрыть ли окно? — спросил лакей, ставя на стол омлет.

Дориан покачал головой.

— Нет, нет, мне не холодно, — пробормотал он.

Неужели все — правда? Неужели портрет действительно изменился?.. Или то была лишь игра его воображения, заставлявшая его видеть злую усмешку там, где была просто радостная улыбка? Ведь не может же меняться раскрашенное полотно! Это было нелепо. Надо будет как-нибудь рассказать Бэзилю об этом. Это его рассмешит.

А все-таки, как живо было в нем вчерашнее впечатление! Сначала в мглистом сумраке, а потом при ясном дневном свете, он увидел отпечаток жестокости на сложенных в улыбку губах. Дориан почти боялся той минуты, когда лакей уйдет из комнаты. Он знал, что, оставшись один, он примется рассматривать портрет. Он боялся уверенности. Когда были поданы кофе и папиросы, и человек повернулся, чтобы уйти, Дориан почувствовал неотразимое желание приказать ему остаться. Когда дверь за лакеем уже закрывалась, лакей стоял, ожидая приказаний. Юноша с минуту посмотрел на него.

— Меня ни для кого нет дома, Виктор, — сказал он со вздохом.

Лакей поклонился и вышел.

Дориан встал из-за стола, закурил папиросу и бросился на кушетку, заставленную роскошными подушками и стоявшую против экрана. Экран был старый, из позолоченной испанской кожи, тисненной и раскрашенной довольно ярким узором в стиле Людовика XIV. Юноша пытливо вглядывался в него, как бы спрашивая, приходилось ли ему уже когда-нибудь закрывать собою тайну чьей-нибудь жизни?

Отодвинуть его или нет? Может быть, лучше оставить его на месте? К чему знать? Было бы ужасно, если все было правдой. А если это не правда, то зачем же беспокоиться? Но что будет, если чьи-нибудь посторонние глаза случайно проникнут за экран и увидят эту роковую перемену? Что ему делать, если Бэзиль Холлуорд придет и захочет взглянуть на свое собственное произведение? Бэзиль наверное захочет. Нет, надо еще раз все хорошенько исследовать, сейчас же, без малейшего замедления. Все лучше, чем это ужасное сомнение.

Он встал и запер на ключ обе двери. Наконец-то он может один смотреть на маску своего позора. Потом он отодвинул экран и лицом к лицу увидел себя. Это была совершенная правда! Портрет изменился.

Впоследствии Дориан часто припоминал, — и всегда с немалым удивлением, — что сначала он смотрел на портрет с чувством почти научного интереса. Ему казалось просто невероятным, чтобы такая перемена и вправду могла произойти. А между тем это было так. Неужели существовало какое-нибудь тонкое сродство между химическими атомами, складывавшимися в известную форму и цвет на полотне, — и душой, живущей в нем? Возможно ли, чтобы эти атомы выражали чувства его души? Чтобы они осуществляли видения этой души? Или тут была другая, еще более страшная причина? Он содрогнулся и, проникнутый страхом, вернулся к кушетке, лег на нее, глядя на картину с болезненным ужасом.

Он почувствовал ясно, что портрет добился одного. Он заставил его, Дориана, сознать, как несправедлив, как жесток он был к Сибилле Вэн. Было еще не поздно исправить ошибку. Сибилла еще могла стать его женой. Его отвлеченная и эгоистичная любовь уступит какому-нибудь высшему влиянию, превратится в более благородную страсть, а портрет, написанный с него Бэзилем Холлуордом, будет служить ему руководителем в жизни, будет для него тем, чем для иных бывает благочестие, для иных — совесть, и для всех нас — страх перед Богом. Против угрызений совести существуют разные сонные снадобья, зелья, они могут убаюкать наше нравственное чувство. Но здесь, перед его глазами находился видимый явный символ разложения, производимого пороком, — вечно стоящий перед глазами знак разрушения, которое люди причиняют своим душам. Пробило три часа, потом четыре, половина пятого, но Дориан не двигался с места. Он пытался собрать пурпурные нити жизни и сплести их в узор; отыскать свой путь среди того кровавого лабиринта страстей, в котором он блуждал. Он не знал, что думать или что предпринять. В конце концов он подошел к столу и написал страстное письмо к той, которую вчера еще любил, умоляя ее о прощении и обвиняя себя в безумии. Страницу за страницей покрывал он пылкими словами раскаяния и еще более пылкими словами страдания.

В самообвинении всегда есть известное наслаждение. Когда мы себя сами обвиняем, мы чувствуем, что никто другой не имеет права винить нас. Отпущение нам дает не священник, а сам факт исповеди. Когда Дориан кончил письмо, он почувствовал себя уже прощенным.

Вдруг раздался стук в дверь и послышался голос лорда Генри:

— Дорогой мой, я должен вас видеть. Впустите меня сейчас же. Я не могу позволить, чтобы вы тут запирались!

Да, лучше он впустит лорда Генри и расскажет ему, какую новую жизнь начнет он теперь; лучше с ним поссориться, если ссора будет необходимой, и расстаться, если разлука окажется неизбежной. Он вскочил, быстро задвинул портрет экраном и отпер дверь.

— Я так огорчен всем случившимся, — произнес входя лорд Генри, — но вы не должны слишком много думать об этом.

— То есть вы о Сибилле Вэн, вы хотите сказать? — спросил Дориан.

— Ну разумеется, — ответил лорд Генри, опускаясь в кресло и медленно снимая желтые перчатки. — Это конечно несколько ужасно с некоторой точки зрения, но это не ваша вина. Скажите, после спектакля вы виделись с нею?

— Да.

— Я был уверен в этом. У вас вышла с ней какая-нибудь сцена?

— Я был бесчеловечен, Гарри, положительно бесчеловечен. Но теперь уже все улеглось. Я нисколько не жалею больше о том, что произошло. Это заставило меня лучше узнать самого себя.

— Ах, Дориан, я очень рад, что вы так относитесь к этому. Я боялся застать вас подавленным угрызениями совести, рвущим на себе эти ваши прекрасные локоны.

— Я прошел через все это, — сказал Дориан, улыбаясь и качая головой. — Теперь же я совершенно счастлив. Начать с того, что теперь я уже знаю, что такое совесть. Это совсем не то, что говорили мне вы. Это самое божественное начало в душе человеческой. Не издевайтесь, Гарри, над этим больше — по крайней мере, при мне. Я хочу сделаться хорошим. Я не могу выносить мысли о том, что душа моя будет безобразной.

— Это очень милая художественная основа для этики, Дориан! Поздравляю вас. Но с чего же вы начнете?

— С женитьбы на Сибилле Вэн.

— На Сибилле Вэн! — Лорд Генри встал, глядя на юношу в недоумении. — Но, дорогой мой Дориан…

— Да, Гарри, я знаю, что вы будете говорить. Что-нибудь ужасное про брак. Не говорите этого. Никогда больше не говорите при мне ничего подобного. Два дня тому назад я просил Сибиллу быть моей женой. Я не нарушу данного ей слова. Она будет моею женой.

— Вашей женой! Дориан!.. Да разве же вы не получили моего письма? Я писал вам сегодня утром и отослал письмо с собственным лакеем…

— Ваше письмо? Ах, да, я вспоминаю! Я еще не прочел его, Гарри. Я боялся найти в нем что-нибудь неприятное. Вы рубите жизнь на куски своими эпиграммами.

— Вы, значит, ничего не знаете?

— Что вы хотите сказать?

Лорд Генри перешел через комнату и, сев рядом с Дорианом Греем, взял его крепко за обе руки.

— Дориан, — сказал он: — мое письмо… не пугайтесь… извещало вас о смерти Сибиллы Вэн.

Крик боли сорвался с губ юноши, и, вырвав свои руки из рук лорда Генри, он вскочил на ноги.

— Умерла! Сибилла умерла! Это неправда! Это ужасная ложь! Как смеете вы это говорить!