Портрет Дориана Грея — страница 26 из 43

Правда, были минуты, когда, лежа ночью без сна в своей тонко-надушенной спальне или близ доков в грязной комнатке маленькой таверны с сомнительной репутацией, где он часто бывал, переодетый и под чужим именем, — Дориан думал о гибели, навлеченной им на свою душу, думал с сожалением, тем более острым, что оно было вполне эгоистичным. Но такие моменты бывали редки. То любопытство к жизни, которое много лет тому назад пробудил в нем лорд Генри в саду у их общего друга, казалось, возрастало и усиливалось. Чем больше Дориан знал, тем больше он жаждал узнать. Его томил безумный голод, который, по мере удовлетворения, делался все настойчивее.

Все-таки Дориан не был совершенно безрассуден, особенно по отношению к свету.

Зимой, раз или два в месяц и каждую среду в течение сезона, он открывал для великосветского общества двери своего великолепного дома и созывал самых знаменитых современных музыкантов, чтобы чудом их искусства пленять своих гостей. Его маленькие обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились столько же тщательным подбором и строгим распределением приглашенных, как и чрезвычайным вкусом, проявленным в убранстве стола, в тонком гармоническом сочетании экзотических цветов, вышитых тканей и старинных приборов из золота и серебра. И многие, особенно среди молодежи, видели (или воображали, что видят) в Дориане Грее полное осуществление типа, о котором они мечтали в свои Итонские или Оксфордские годы, — типа, который соединял в себе истинную культурность образованного человека со всей изысканностью и грацией изящного дэнди. Для них Дориан был одним из стремящихся «стать совершенным путем поклонения красоте» — по выражению Данте; одним из тех, для которых «видимый мир существует», как говорит Готье.

И для Дориана, несомненно, сама Жизнь была первым и величайшим из искусств; все остальные искусства служили для нее лишь подготовкой. Мода, в силу которой все действительно-фантастическое делается на мгновение универсальным, точно так же, как и дэндизм, стремящийся утвердить абсолютную современность красоты, конечно, имели для него свое очарование. Его манера одеваться и особенности придаваемого им себе время от времени стиля оказывали заметное влияние на юных щеголей и вызывали подражание среди посетителей балов Мейфера и завсегдатаев окон Пэлль-Мэлльских клубов; они копировали его во всем и старались воспроизвести случайное обаяние изящных, но для него самого лишь полусерьезных мелочей его щегольства.

Ибо, хотя он был готов с радостью занять то положение, которое было ему предоставлено, как только он достиг совершеннолетия, и хотя ему доставляла утонченное удовольствие мысль быть для современного Лондона тем же, чем во времена Нерона был для Рима автор «Сатирикона», но в глубине души Дориан хотел быть более чем простой аrbiter elegantiarum, законодатель мод, у которого спрашивали совета, какие носить драгоценности, как завязывать галстук, или как обращаться с палкой. Он мечтал выработать новую схему жизни, философски обоснованную и урегулированную системой принципов, — схему, высшая реализация которой заключалась бы в одухотворении своих чувств.

Поклонение чувствам часто и довольно справедливо порицалось, так как люди естественно испытывали некоторый инстинктивный страх перед страстями и ощущениями, которые кажутся сильнее их самих и которые, как люди должны сознаться, свойственны и существам с низшей организацией. Но Дориану Грею казалось, что никогда еще не была понята истинная природа чувств, и что чувства оставались животными и дикими лишь потому, что люди старались усмирить их голодом или убить их страданием, вместо того, чтобы сделать их составными элементами новой духовной жизни, в которой утонченный инстинкт красоты являлся бы господствующим. Когда Дориан оглядывался назад, на движение человека по пути истории, его охватывало чувство досады. Сколько было сделано уступок! И ради каких ничтожных целей! Сколько было безумных, упрямых отказов от счастья, чудовищных самобичеваний и самоотречений, в основе которых лежал страх, а в итоге являлось вырождение, бесконечно более ужасное, чем то воображаемое вырождение, от которого люди старались убежать! Невежды! Они убегали от дикости и животности, а природа, с бесконечной иронией, заставляла этих пустынников кормиться вместе с дикими животными, пастись среди степей с бродившими там стадами.

Да, как предсказал лорд Генри, должен народиться новый гедонизм, который возродит жизнь и освободит ее от того сурового, неприглядного пуританства, который в наше время переживает такое курьезное возрождение. Конечно, этому гедонизму должен будет послужить и разум; но во всяком случае не следует принимать никакой теории, или системы, предлагающей отречение от какой бы то ни было страсти. Целью нового гедонизма должна быть самая эта страсть, а не результаты, положительные или отрицательные. Он должен игнорировать аскетизм, умерщвляющий чувства, точно так же, как вульгарную разнузданность, их притупляющую. Но он должен научить человека сосредоточивать себя на мгновениях жизни, которая сама есть только мгновение.

Большинству из нас, конечно, случалось после одной из тех долгих ночей, когда мы спим и не видим снов, и пробуждаемся почти влюбленные в смерть, или после ночей, полных ужаса и захватывающих ощущений, — просыпаться перед зарей, когда в извилинах нашего мозга бродят призраки, более страшные, чем сама действительность, и образы той фантастики, что выражается в гротесках и придает жизненность готическому искусству, где столько болезненной мечтательности. Постепенно бледные пальцы подкрадываются сквозь занавески, которые как будто начинают дрожать. Немые тени в черных фантастических образах вкрадываются в углы комнат и прячутся там. За окном слышится щебетание птиц среди ветвей, слышатся шаги идущих на работу, или вздохи и завывания ветра, несущегося с холмов и осторожно бродящего вокруг безмолвных жилищ, как будто боящегося разбудить спящих, но все же обязанного вызвать сон из его пурпурного грота.

Дымка за дымкой рассеивается мглистый сумрак, к предметам постепенно возвращаются их очертания и краски, и на наших глазах рассвет возвращает миру его прежний облик. Смутные зеркала снова возвращаются к своей подражательной жизни. Потушенные свечи стоят на тех местах, где мы их оставили вчера, а рядом с ними лежит полуразрезанная книга, которую мы читали, увядший цветок, украшавший на балу нашу петлицу, письмо, которое мы боялись прочесть, или же читали слишком часто. Как будто ничто не изменилось. Знакомая нам действительность возвращается из фантастической мглы ночи. Мы снова принуждены вступить в жизнь в том самом месте, где мы ее оставили; и к нам прокрадывается ужасное сознание необходимости продолжать свое существование в прежнем скучном круге стереотипных привычек, или же мы испытываем непреодолимое желание, чтобы в одно прекрасное утро глаза наши открылись на новый мир, пересозданный под ночным покровом для нашего удовольствия, — на тот новый мир, у которого новые формы, и новая окраска предметов, и новые тайны; мир вне причинной связи с прошлым — по крайней мере, без необходимости его переживания в виде сознательных обязательств и сожалений, так как даже воспоминания о пережитых радостях имеют свою горечь, и память о минувших радостях — свою печаль.

Создание подобных миров казалось Дориану Грею истинной целью, или, по крайней мере, одной из истинных целей жизни; и в своих поисках новых и острых переживаний, которые обладали бы элементом необычности, столь свойственной романтизму, он часто впадал в совершенно чуждый его природе образ мыслей.

Он поддавался их обольщению, а затем, уяснив себе их сущность и удовлетворив свое интеллектуальное любопытство, он отворачивался от них с тем странным равнодушием, которое не только совместимо с действительно пылким темпераментом, но даже, по мнению некоторых современных психологов, часто его обусловливает.

Одно время пронесся слух, что Дориан собирается принять католичество; и действительно, католический ритуал всегда очень привлекал его. Ежедневно приносимая за литургией жертва, поистине более ужасная, чем все жертвоприношения античного мира, волновала его величием своего отречения от очевидной реальности, примитивной простотой своих элементов и вечным пафосом человеческой трагедии, которую это жертвоприношение стремилось символизировать. Дориан любил преклонять колени на холодном мраморном полу костела и следить за движениями священника в тяжелой узорчатой мантии, который медленно бледными руками снимал воздухи с дарохранительницы и возносил украшенный драгоценными камнями дискос с белыми облатками, что временами на самом деле можно было принять за «panis coelestis», за «небесный хлеб», за пищу ангелов; юноша любил также тот миг, когда священнослужитель, облеченный в одежду Страстей Христовых, преломлял Святую Остию над чашей и бил себя в грудь, скорбя о своих прегрешениях. Курящиеся кадильницы, похожие на большие золотые цветы, которыми серьезные мальчики, одетые в кружево и пурпур, раскачивали в воздухе, имели для Дориана тонкое очарование. Выходя из храма, он обыкновенно с любопытством заглядывал в темные исповедальни, и у него являлось желание посидеть в тени одной из них, чтобы прислушаться к словам мужчин и женщин, шепотом рассказывавших сквозь потертую решетку правдивую историю своей жизни.

Но он никогда не позволял заградить себе путь к умственному развитию формальным принятием каких-либо догматов или систем, он не хотел признавать тихим пристанищем гостиницу, в которой можно укрыться лишь на время в беззвездную, безлунную ночь.

Мистицизм, с его дивным даром облекать тайной самые обыкновенные вещи и тонкой антономичностью, всегда сопровождавшей его, увлек Дориана ненадолго; потом, в течение некоторого времени, он увлекался материалистическими доктринами немецкого дарвинизма и находил необыкновенное удовольствие в том, чтобы сводить все мысли и страсти людские к функциям какой-нибудь серой клетки мозгового вещества или белых нервных нитей; концепция абсолютной зависимости духа от известных физических условий, болезненных или здоровых, нормальных или нарушенных, приводила его в восторг.