ые линейки были изображены золотом, а каждый нотный знак, передаваемый в ту пору квадратиком, состоял из четырех жемчужин. Дориан читал о комнате в одном из Реймских замков, приготовленной для королевы Иоанны Бургундской: на стенах этой комнаты были вышиты золотом «1321 попугай с гербами короля и 561 бабочка с гербами королевы на крылышках». У Екатерины Медичи была траурная постель из черного бархата, расшитого полумесяцами и солнцами. Балдахин над кроватью был из дамасской камки с гирляндами и сплетеньями из листьев по золотому и серебряному фону, а по краям отделан жемчужной бахромой. Стены спальни были затянуты рядами гербов королевы, вырезанных из черного бархата и нашитых на серебряную парчу. В апартаментах Людовика ХІV находились вышитые золотом кариатиды вышиной в пятнадцать футов. Шатер над парадной кроватью Яна Собесского, короля польского, был из золотой смирнской парчи; по ней были вышиты бирюзою изречения из Корана. Колонки шатра, серебряные, позолоченные, великолепной работы, были богато украшены эмалевыми медальонами и драгоценными камнями. Шатер этот был взят в турецком лагере под Веной, им осеняли знамя Магомета.
Так в течение целого года Дориан старательно собирал самые выдающиеся образцы тканей и вышивок. Он приобретал нежные делийские кисеи, тонко переплетенные золотыми нитями и затканные радужными крыльями жуков; дакийские газы, за свою прозрачность известные на Востоке под именем «тканей воздуха», «струящейся воды» и «вечерней росы»; янские ткани с причудливыми узорами, прекрасной работы; китайские драпировки; книги, переплетенные в красноватый атлас или светло-голубой шелк, затканный цветами лилий, птицами и разными изображениями; вуали из lасis, вышитые венгерским узором; сицилийские парчи и жесткий испанский бархат; грузинские изделия с золотыми монетами и японские Foukousas, в золотисто-зеленоватых тонах, с изображениями птиц удивительной окраски.
Он питал также особую страсть к церковным облачениям, как и ко всему, имевшему отношение к церковной службе. В длинных сундуках из кедрового дерева, стоявших по стенам западной галереи его дома, он хранил много редких и прекрасных образцов одежды Невесты Христовой, которая должна носить пурпур, алмазы и тонкое белье, чтобы прикрыть бледное, изможденное тело, изнуренное добровольными муками, израненное самобичеваниями. Дориан обладал великолепной ризой из малинового шелка и золотой парчи, с орнаментом из золотых гранатов, вставленных в шестилепестковые цветы, по бокам которых был орнамент из ананасов, вышитый мелким жемчугом. Отвороты ее были разбиты на отдельные четырехугольники, с изображениями сцен из жития Пресвятой Девы, а на капюшоне цветными шелками вышито было Успение Богородицы. Это было итальянское произведение ХV века. Другая риза была из зеленого бархата, вышитого сердцевидными листьями аканта, а оттуда на длинных стеблях свешивались белые цветы с деталями из серебра и цветного бисера. Золотая застежка изображала рельефную голову серафима, вышитую золотом. Отвороты были вытканы из красного шелка и золота и украшены медальонами многих святых и мучеников, среди которых был и св. Себастьян. У Дориана также были церковные облачения из янтарного и голубого шелка, из золотой парчи и желтого глазета, воздухи с изображениями Страстей и Распятий Спасителя, вышитые львами, павлинами и другими эмблемами; стихари из белого атласа и бледно-розовой шелковой камки, украшенные тюльпанами, дельфинами и fleurs de lys; покровы для алтарей из алого бархата и голубого полотна и множество антиминсов, воздухов и поручней. В мистическом назначении этих предметов было что-то, действовавшее на воображение Дориана.
Ибо все эти драгоценности, как и многое другое, собранное в его красивом доме, служило для него лишь средством забвения, способом хоть на время убежать от страха, иногда казавшегося ему почти невыносимым. Он собственноручно повесил на стену уединенной, вечно замкнутой комнаты, где он провел большую часть своего детства, страшный портрет, менявшиеся черты которого показывали ему действительное разрушение его жизни; пурпурный, вышитый золотом покров всегда закрывал портрет. По целым неделям не входил Дориан туда, забывал про отталкивающую картину, и вновь легко становилось у него на сердце, вновь возвращалась его редкостная жизнерадостность, его страстное поглощение бытием. Потом вдруг, как-нибудь ночью, он тихонько прокрадывался вон из дома и направлялся в ужасные притоны поблизости от Blue Gate Fields, целые дни проводил там, пока его не прогоняли. Вернувшись домой, Дориан садился перед портретом и долго глядел на него, иногда с отвращением и к нему и к самому себе, а иногда с той гордостью индивидуализма, в которой, быть может, таится половина очарования порока; он с тайным удовольствием улыбался уродливой тени, обреченной нести тяжесть, предназначенную для него.
Через несколько лет Дориан уже не мог надолго отлучаться из Англии и бросал то нанятую вместе с лордом Генри виллу в Трувиле, то маленький, обнесенный белыми стенами домик в Алжире, где они не раз проводили зиму. Он был не в силах выносить разлуку с портретом, занявшим такое место в его жизни, и кроме того боялся, что в его отсутствие кто-нибудь мог проникнуть в комнату, хотя он и велел прибить к этой двери крепкие железные засовы.
Он был вполне уверен, что портрет не выдаст его никогда. Правда, он все еще сохранял сходство, несмотря на отталкивающее свое безобразие; но что же из этого? Дориан рассмеялся бы в лицо тому, кто вздумал бы издеваться над ним. Не он же его написал. Какое ему дело, что портрет имел такой гадкий, позорный вид? Если бы даже Дориан сам вздумал рассказать им всю правду, разве кто-нибудь поверил бы ему?
И все-таки он боялся. Иногда, принимая в своем обширном доме в Ноттингэмшире фешенебельных юношей своего круга, с которыми он, главным образом, был дружен, и удивляя все графство роскошью и пышным великолепием своей веселой жизни, Дориан вдруг покидал своих гостей и спешил в город, чтобы убедиться, не взломана ли дверь, и на своем ли месте картина. А что, если ее украдут? Одна мысль об этом заставляла его холодеть от ужаса. Весь свет тогда, без сомнения, узнает его тайну. Может быть, уже и так ее подозревают?
Ибо, хотя Дориан и привлекал очень многих, однако было немало людей, относившихся к нему недоверчиво. Так, он едва не был забаллотирован в одном аристократическом клубе, членом которого он имел полное право сделаться по своему рождению и социальному положению; и даже рассказывали, что однажды, когда приятель ввел его в курительную Черчилл-клуба, герцог Берник и еще один господин встали и демонстративно вышли. Странные слухи стали ходить про него вскоре после того, как ему минуло двадцать пять лет. Говорили, будто бы видели его в обществе иностранных матросов в низком притоне отдаленного квартала, в Уайтчепеле, и рассказывали, что он водил компанию с ворами и фальшивомонетчиками и был посвящен в тайны их профессии. Его странные исчезновения обратили на себя внимание, и, когда он снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам, или, проходя мимо, презрительно улыбались, или смотрели на него холодным, испытующим взглядом, как бы решив проникнуть в его тайну.
Дориан, конечно, не обращал внимания на все эти обидные выходки, и для большинства его открытые, добродушные манеры, чарующая мальчишеская улыбка и бесконечная, юная грация, которая, казалось, никогда его не покинет, были сами по себе достаточным ответом на всю эту клевету, — ибо многим эти слухи казались клеветою. Однако же было замечено, что наиболее близкие к нему люди мало-помалу начинали как будто его избегать. Безумно обожавшие его женщины, ради него пренебрегавшие общественным мнением и бросившие вызов предрассудкам, бледнели от стыда или ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату.
Но все эти передаваемые шепотом сплетни только увеличивали в глазах многих его странное, опасное обаяние. Его огромное состояние служило ему верной гарантией безопасности. Общество, по крайней мере, цивилизованное общество, никогда не склонно легко верить тому, что может обесславить людей богатых и обаятельных. Оно инстинктивно чувствует, что хорошие манеры важнее нравственности, и высшая порядочность во мнении света значит меньше, чем обладание хорошим поваром. И в самом деле: мало утешения в том, что человек, накормивший вас невкусным обедом и предложивший вам скверное вино, безупречен в своей частной жизни. Даже высочайшие добродетели не могут вознаградить за полутеплые кушанья, как заметил однажды лорд Генри, обсуждая этот вопрос; и в защиту такого взгляда многое можно сказать. Ведь требования хорошего общества те же, или должны быть теми же, что и в искусстве. Форма для него безусловно главное. Общество должно всегда сохранять величавость и нереальность какой-то торжественной церемонии и должно совмещать неискренность романтической пьесы с остроумием и красотой, сообщающими таким пьесам привлекательность. Разве неискренность такая ужасная вещь? Едва ли. Она просто средство разнообразить наши индивидуальности.
Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Он часто удивлялся душевной узости тех, кто понимал человеческое «я», как начало простое, неизменное, достоверное и единосущное. Для него человек представлял собою существо с мириадами жизней и мириадами ощущений, сложное, многообразное создание, носившее в себе странные наследия мыслей и страстей, самое тело которого было заклеймено чудовищными болезнями мертвых.
Дориан любил бродить по высокой холодной картинной галерее своего загородного дома и рассматривать портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филипп Герберт, «обласканный двором за свое красивое лицо, которое недолго у него сохранилось», — по описанию Франка Осборна в его «Мемуарах о царствовании королевы Елисаветы и короля Иакова». Уж не жизнью ли молодого Герберта жил иногда Дориан? Может быть, какой-нибудь странный, ядовитый зародыш передавался из тела в тело, пока не дошел до него. Не смутный ли отзвук того горького чувства об утраченном обаянии заставил Дориана в мастерской у Бэзиля Холлуорда столь неожиданно и почти беспричинно высказать безумное пожелание, так изменившее всю его жизнь? Вот, со сложенными у ног черными доспехами, в красном камзоле, стоит сэр Антоний Шерард. Доспехи разукрашены серебром, камзол расшит золотом, на кафтане драгоценные камни, золотые канты на рукавах и на брыжах. Какое наследство оставил ему этот человек? Не завещал ли ему возлюбленный Джиованны Неаполитанской какого-нибудь постыдного порока? Быть может, собственные поступки Дориана Грея были только сновидениями, которых не успел осуществить этот покойный его предок? А вот с поблекшего полотна улыбалась леди Елисавета Деверё, в газовой накидке и вышитом жемчугом корсаже, с розовыми разрезными рукавами. В правой руке у нее цветок, а в левой — ожерелье белыми и алыми розами на эмали. Подле нее, на столике, мандолина и яблоко. На ее остроконечных башмаках большие зеленые розетки. Дориан знал ее жизнь и странную судьбу ее любовников. Не передалось ли ему что-нибудь и из ее темперамента? Ее овальные, с тяжелыми веками глаза, казалось, с любопытством смотрели на него. А что ему досталось от Джорджа Виллобай с его напудренными волосами и причудливыми мушками? Какая же