Портрет Дориана Грея — страница 4 из 43

— Вы непременно должны дать мне проиграть это, Бэзиль! — воскликнул он. — Я хочу их разучить, они восхитительны!

— Это вполне зависит от того, как вы будете сегодня позировать, Дориан.

— Ох, мне надоело позировать, и мне вовсе не надобен портрет в натуральную величину, — ответил юноша, своенравно и шаловливо поворачиваясь на своем табурете.

При виде лорда Генри легкая краска смущения покрыла на мгновение его щеки, и он вскочил.

— Простите, Бэзиль, — сказал он: — я не знал, что вы не одни.

— Это лорд Генри Уоттон, мой старый приятель по Оксфорду. Я только что рассказывал ему, как вы прекрасно позируете, а вы взяли да все и испортили.

— Вы во всяком случае не испортили мне удовольствия встретиться с вами, мистер Грей, — сказал лорд Генри, подходя к юноше и пожимая ему руку. — Я много слышал о вас от моей тетки. Вы — один из ее любимцев и, боюсь, в то же время и одна из ее жертв.

— В настоящее время я в немилости у леди Агаты, — ответил Дориан с игриво-покаянным видом. — Я обещал ей, что пойду с нею во вторник куда-то в Уайтчепельский клуб[2], и совсем позабыл про это. Мы должны были играть в четыре руки, даже, кажется, три пьесы в четыре руки. Не знаю, что она мне скажет при встрече. Я боюсь теперь заезжать к ней!

— Я помирю вас с тетушкой. Она совершенно в восторге от вас. Да я и не думаю, чтобы ваше отсутствие было очень заметно. Публике, наверное, казалось, что играли в четыре руки. Раз тетя Агата усядется за рояль, то уж она шумит за двоих.

— То, что вы говорите о ней, — ужасно и не очень лестно для меня, — смеясь, ответил Дориан.

Лорд Генри взглянул на него. Да, без сомнения, он был необычайно прекрасен. Его алые губы так тонко очерчены; у него открытые голубые глаза и мягкие, золотистые кудри. В его лице было что-то, сразу вызывавшее доверие; в нем сквозила вся непорочность и пылкая чистота юности. Чувствовалось, что жизнь еще не успела загрязнить его. Неудивительно, что Бэзиль Холлуорд боготворил его.

— Вы слишком прекрасны, чтобы пускаться в благотворительность, мистер Грей, — да, слишком прекрасны.

Лорд Генри бросился на диван и открыл свой портсигар. Xоллуорд был занят приготовлением кистей и красок и имел тревожный вид; услышав же последнее замечание лорда Генри, он взглянул на приятеля и, после легкого колебания, сказал:

— Гарри, мне бы хотелось сегодня закончить свою работу. Вы не очень рассердитесь, если я попрошу вас уйти?

Лорд Генри улыбнулся и взглянул на Дориана Грея.

— Уйти мне, мистер Грей? — спросил он.

— О, пожалуйста, не уходите, лорд Генри! Я вижу, что Бэзиль сегодня опять в мрачном настроении, а я терпеть не могу, когда он мрачен. Кроме того, я хочу, чтобы вы объяснили мне, почему я не должен пускаться в благотворительность.

— Не знаю, скажу ли я вам это, мистер Грей. Это такая скучная тема, что о ней пришлось бы говорить серьезно. Но я, конечно, не уйду теперь, раз вы просите меня остаться. Ведь вам это, в сущности, безразлично, Бэзиль, не правда ли? Вы часто говорили мне, что любите, когда кто-нибудь занимает того, кто вам позирует.

Холлуорд закусил губу.

— Если Дориан желает этого, то вы, конечно, должны остаться. Капризы Дориана всегда бывают законом для всех, кроме него самого.

Лорд Генри взялся за шляпу и перчатки.

— Вы очень любезны, Бэзиль, но, к сожалению, я должен идти. Я обещал встретиться с одним господином в Орлеанском клубе. До свиданья, мистер Грей. Загляните как-нибудь ко мне на Кёрзон-стрит. Я почти всегда дома около пяти часов. Предупредите меня запиской, когда соберетесь зайти. Мне было бы обидно, если бы вы меня не застали.

— Бэзил, — закричал Дориан Грей: — если лорд Генри Уоттон уйдет, то и я уйду. Вы никогда рта не открываете во время работы, а стоять на подмостках, стараясь казаться радостным, ужасно скучно. Попросите его остаться, я настаиваю на этом!

— Останьтесь, Гарри, вы этим обяжете Дориана и меня, — произнес Холлуорд, пристально вглядываясь в свою картину. — Совершенно верно, я не разговариваю во время работы и не слушаю того, что мне говорят. Это должно быть ужасно скучно для моих несчастных моделей. Я очень прошу вас остаться.

— Но что же будет с моим господином в Орлеанском?

Художник рассмеялся.

— Не думаю, чтобы с этой стороны явилось затруднение. Садитесь снова, Гарри. А теперь, Дориан, взойдите на подмостки и не шевелитесь так много… а также… не обращайте внимания на то, что будет говорить лорд Генри. Он имеет дурное влияние на всех своих друзей, исключая меня одного.

Дориан взошел на подмостки с видом юного греческого мученика и сделал легкую гримасу неудовольствия лорду Генри, к которому он начинал чувствовать симпатию. Он был так не похож на Холлуорда. Они составляли очаровательный контраст. И у него был такой певучий голос. Несколько минут спустя Дориан спросил:

— Правда, что вы имеете дурное влияние на всех, лорд Генри? Настолько дурное, как уверяет Бэзиль?

— Такой вещи, как хорошее влияние, вообще не существует, мистер Грей. Всякое влияние безнравственно, — безнравственно с научной точки зрения.

— Почему?

— Потому что влиять на кого-нибудь, — значит вселять в него свою душу. Человек тогда перестает мыслить своими собственными мыслями и гореть своими собственными страстями. Добродетели уже не его собственные. Его пороки — если только пороки вообще существуют — заимствованы. Он становится отзвуком чужой песни, исполнителем роли, написанной не для него. Цель жизни — саморазвитие. Выразить во всей полноте свою сущность — вот зачем каждый из нас живет. Но в наши дни человек боится себя самого. Он забыл высшую изо всех обязанностей — обязанность к самому себе. Конечно, люди все очень отзывчивы; они кормят голодного, одевают нагого. Но собственные их души и наги и голодны. Смелость вымерла в нашей расе. Может быть, ее и не было в нас никогда. Страх перед светом, лежащий в основе морали, страх перед Богом, составляющий тайну религии, — вот два начала, которые нами управляют. И все-таки…

— Будьте умницей и поверните голову немного направо, Дориан, — сказал погруженный в работу Холлуорд, заметивший только, что во взгляде у юноши появилось такое выражение, которого он прежде никогда не замечал.

— И все-таки, — продолжал лорд Генри своим низким музыкальным голосом, с тем характерным, грациозным жестом руки, который был ему свойствен еще в годы пребывания в Итоне: — я думаю, что если бы кто-нибудь жил полной и совершенной жизнью, давая форму каждому своему чувству, выражение каждой своей мысли, воплощая каждую мечту, — я думаю, что мир получил бы такой свежий импульс радости, что мы забыли бы все недуги средневековья и вернулись бы к эллинскому идеалу — или, может быть, к чему-то более утонченному и прекрасному, чем эллинский идеал. Но самый смелый из нас боится себя самого. Наше самоотречение — трагический пережиток былого самоистязания дикарей. Как оно искажает нашу жизнь! И как мы бываем наказаны за все наши отречения: каждое побуждение, которое мы стараемся задушить, переходит к нам в мозг и отравляет нас. Тело грешит однажды и сейчас же расплачивается за свой грех, ибо в самом грехе заключается искупление. Ничего потом не остается, кроме воспоминания о наслаждении или роскошь сожаления. Единственный способ отделаться от искушения — поддаться ему. Стоит только оказать сопротивление, и душа занемогает влечением к запретному и начинает порываться к тому, что ее же чудовищные законы сделали запретным и чудовищным. Сказано, что величайшие в мире события творятся в мозгу. В мозгу, и только в мозгу, совершаются и величайшие в мире согрешения. И в вас самих, мистер Грей, в вашей ало-розовой юности, в белом сиянии вашего отрочества, в вас бродили уже страсти, от которых вы содрогались, мысли, преисполнявшие вас ужасом, грезы наяву и грезы во сне, одно воспоминание о которых могло зажечь краской стыда ваши щеки.

— Стойте! — пробормотал Дориан Грей. — Стойте. Вы меня ошеломляете. Я не знаю, что сказать. На ваши слова должен быть какой-то ответ, но я не могу найти его. Не говорите больше. Дайте мне подумать, или, вернее дайте мне попытаться не думать!

В течение почти десяти минут он стоял без движения с полураскрытыми устами, и глаза его странно блестели. Он смутно сознавал, что совершенно новые влияния начали проявляться в нем, и ему казалось, что они исходят от него самого. Несколько слов, брошенных другом Бэзиля, без сомнения, случайных, но намеренно парадоксальных, затронули в нем какую-то тайную струнку, до которой еще никто никогда не дотрагивался, но которая — он теперь это чувствовал — дрожала и прерывисто билась.

Раньше его так волновала музыка. Она не раз пробуждала в нем тревогу. Но в музыке нет определенности. Не новый мир создает она в нас, а скорее новый хаос. Слова! Просто слова! Но как они были ужасны! Как ясны, ярки и как жестоки! От них нельзя убежать! И какие в них были тонкие чары! Они, казалось, могли облечь расплывчатые образы в пластичные формы, в них звучала своя особая мелодия, столь же сладкая, как мелодия скрипки, лютни… Просто слова! Да разве есть что-нибудь столь реальное, как слова?

Да, в его отрочестве были вещи, которых он раньше не понимал. Он понял их теперь. Жизнь вдруг окрасилась для него огненными красками. Ему казалось, что он ходит среди пламени. Почему же раньше он не давал себе в этом отчета?..

Лорд Генри с тонкой улыбкой наблюдал за Дорианом. Он умел точно схватить психологический момент, когда следовало молчать. Он был сильно заинтересован. Он был изумлен тем внезапным впечатлением, какое произвели его слова; ему припомнилась одна книга, прочитанная в шестнадцать лет, книга, открывшая ему многое, чего он раньше не знал. Теперь он спрашивал себя, не испытывает ли и Дориан Грей то же самое? Он метнул стрелу просто в воздух. Неужели она попала в цель? Как очарователен был юноша!

Холлуорд писал своими чудесными, смелыми мазками, в которых сказывалась истинная утонченность и безукоризненная мягкость, что в искусстве, по крайней мере, служит признаком силы. Он не заметил наступившего молчания.