– Последняя соломинка, – сказал мистер Робертс.
– Беатрис и Бетти говорят: «Не плачь, Мэри, полицейский же его вывел. Вот видишь? Он упал в канаву! Плюх! Не принимай близко к сердцу, скоро все обойдется, ты станешь миссис Хьюз». Но родственница говорит: «Ты не можешь венчаться без мистера Ллойда», и Мэри улыбнулась сквозь слезы – тут бы каждый расплакался, – и в этот момент полицейский, другой, еще…
– Еще! – сказал мистер Робертс.
– …еще полицейский пробивается сквозь толпу и передает в церковь какое-то сообщение. Джон Уильям Хьюз, Генри Уильям Хьюз и шафер выходят к полицейскому, машут руками и показывают на такси, где Мэри сидит с сестрицами и этой родственницей.
Джон Уильям Хьюз подбегает к такси и кричит в окно: «Доктор Ллойд умер! Венчание придется отменить». Генри Уильям Хьюз подходит следом, открывает дверцу и говорит: «Отправляйся домой, Мэри. Нам надо в полицию». – «И в морг», – добавляет его отец.
И такси отвезло несостоявшуюся невесту домой, и сестрицы рыдали горше, чем она сама, всю дорогу.
– Печальный конец, – сказал мистер Робертс с одобрением. Он налил себе еще померанцевой.
– Это пока не конец, – сказал мистер Эванс – Потому что свадьба была не отложена. Она вообще не состоялась.
– Но почему же? – сказал мистер Хамфриз, который слушал с мрачным, непроницаемым видом, даже когда мистер Филлипс свалился в канаву. – Почему из-за смерти доктора все сорвалось? Разве на нем свет клином сошелся? Любой бы его с радостью заменил.
– Дело не в смерти доктора, а в том, где и как он умер, – сказал мистер Эванс. – А умер он в постели, в номерах, в объятиях дамы определенного сорта. Дамы легкого поведения.
– Обалдеть! – сказал мистер Робертс. – В семьдесят пять лет! Я рад, что вы нас попросили запомнить его возраст, мистер Эванс.
– Но как Мэри Филлипс попала в «Бельвью»? Этого вы нам не объяснили, – сказал мистер Томас.
– Хьюзы не хотели, чтоб племянница человека, умершего при таких обстоятельствах…
– Хотя и лестных для его мужского достоинства, – вставил, заикаясь, мистер Хамфриз.
– …вошла в их семью, и она вернулась к отцу, и тот сразу переменился. О! У нее в те времена был характерец! И однажды ей встретился на жизненном пути коммивояжер, торговавший фуражом и зерном, и она всем назло вышла за него замуж. И они стали жить в «Бельвью». А когда ее отец умер, выяснилось, что он все завещал на часовню, так что Мэри ничего не досталось.
– Как и ее супругу. Чем, вы говорите, он торговал? – спросил мистер Робертс.
– Фуражом и зерном.
После этого мистер Хамфриз прочитал свое жизнеописание, длинное, обстоятельное и в изящном слоге, а мистер Робертс рассказал историю из жизни трущоб, которая в книгу быть включена не могла.
Мистер Эванс глянул на часы:
– Двенадцать. Я обещал Мод не позже двенадцати. Где кот? Я его должен выпустить. Он рвет подушки. Мне-то не жалко. Самбо! Самбо!
– Да вот же он, мистер Эванс, под столом.
– Как бедняжка Мэри, – сказал мистер Робертс.
Мистер Хамфриз, мистер Робертс и мистер Томас взяли с лестничных перил свои пальто и шляпы.
– Эмлин, ты знаешь, который час? – крикнула сверху миссис Эванс.
Мистер Робертс толкнул дверь и выскочил.
– Иду-иду, Мод, я только скажу «спокойной ночи» Спокойной ночи! – сказал мистер Эванс громко. – В пятницу, ровно в девять, – шепнул он. – Я отделаю свой рассказ. Вторую главу кончим и перейдем к третьей. Спокойной ночи, друзья.
– Эмлин! Эмлин! – кричала миссис Эванс.
– Спокойной ночи, Мэри, – сказал мистер Робертс закрытой двери.
И три друга пошли по дорожке.
Кого бы ты хотел взять с собой?
На Дуге заливались по деревьям птицы; мальчишки бренчали велосипедными звонками, шпарили по крутым горкам вниз, стращая устроившихся на припеке кумушек; девчушки катали в колясках сестренок и братишек, все в ярких бантиках, нарядные, летние; на детской площадке приготовишки, бледные, шалые, счастливые, катались на качелях, летели визги «Ой, падаю!», «Эй, покачай!» – утро было пестрое, буйное, как в праздник или в день важных состязаний, и мы с Рэймондом Прайсом, в тренировочных штанах, с непокрытыми головами, с рюкзаками и тросточками, пешком устремлялись к Голове Червя. Мы шагали в ногу по фешенебельным кварталам, сметали со своего пути юнцов в белых брючках со стрелочкой и пижонистых куртках, долголягих девиц, с полотенцами через плечо, в пластмассовых темных очках; мы огрели тросточкой почтовую тумбу, врезались в воскресную толпу, поджидавшую автобус на Гауер, и шагали через чужие корзинки с едой, ничуть не опасаясь в них вляпаться.
– Пешком, что ли, ходить разучились, – сказал Рэй.
– Лень-матушка, – сказал я.
Мы на большой скорости шагали по шоссе на Скетти, и рюкзаки били нас по спине. Мы колотились во все калитки, благословляя на вольном своем ходу тех, кто засел в душной неволе. Свежим ветром промчали мы мимо мужчины – в конторско-полосатых брюках, с поводком в руке, – свистевшего на повороте. Стряхивая шумы и запахи города каждым взмахом руки, втаптывая их в гудрон каждым бодрым, раскрепощающим шагом, мы слышали, как женский голос крикнул нам: «Пат и Паташон», потому что Рэй был длинный и тощий, а я маленького роста. Из экскурсионного автобуса к нам рванулись флажки. Рэймонд пыхтел углубленно трубкой и так быстро шагал, что не помахал, даже не улыбнулся в ответ. А я думал про то, кого же я упустил среди машущих, мимо проносящихся женщин. Не будущая ли моя любовь сидела там в бумажной шапочке, сзади, у самой двери? Но, сойдя со знакомых путей, свернув к берегу, я забыл и лицо ее, и ночью сотканный голос, глотнув деревенского воздуха.
– Тут воздух совсем другой. Дышать можно. Как в деревне, – сказал Рэй. – И море чувствуется. Дыши давай. От никотина очищает. – Он сплюнул на ладонь: – Серость городская въелась.
Он вобрал плевок в рот, и мы зашагали дальше, высоко задрав головы.
Мы отошли уже на три мили от города. Домики на две семьи (при каждом крытый железный гараж, конура на задах, скошенный лужок, где – кокос на шесте, где – куст, как павлиний хвост) становились все реже и реже, мы выходили к полям.
Рэй остановился и вздохнул, он сказал:
– Минутку, я трубку набью, – и он так подносил к ней спичку, будто вокруг бушует шторм.
Разгоряченные, потные, мы улыбались друг другу. Этот день уже сблизил нас, как прогульщиков: мы убегали, мы нагло, мы гордо сматывались с городских улиц, где нам самое место, в неведомые края. В этом был вызов судьбе, наверно, – шагать вот так под солнцем, и ни тебе сверкания витрин, и стрекот косилок больше не глушит голоса птиц. Птичий помет плюхнулся на живую изгородь. Фунт презрения городу. Невидимая овечка где-то сказала: «М-мэ!» Хотела показать этим городским. Я не вполне оценил ее мысль.
– Двое путников в диком Уэльсе, – сказал Рэй, и он подмигнул, и грузовик с цементом прогрохал мимо к площадке для гольфа. Рэй меня шлепнул по рюкзаку, распрямил плечи: – Ладно, потопали.
И мы еще ускорили шаг.
Несколько велосипедистов у обочины пили сок из бумажных стаканов. Я разглядел пустые бутылки в кустах. Парни все были в фуфайках и шортах, девчонки – в открытых теннисках и мужских серых брюках, сколотых снизу булавками вместо зажимов.
– Хочешь подсажу, лапуша, место есть, – сказала мне девчонка на велосипеде с коляской.
– Будь здорова, дорогая, я надолго уезжаю, – сказал Рэй.
– Здорово ты ее, – сказал я, и мы зашагали прочь, а парни начали петь.
– Ох, хорошо! – сказал Рэй. На первом подъеме пыльной дороги среди вересковых полей он, защищая глаза ладонью и дымя, как паровоз, ткнул тростью вдаль – на кучки деревьев, прогалы моря. – Это там Оксвич, только его не видно. Хутор. Крышу видишь? Да нет, не там – там, на мой палец смотри. Да, вот где жизнь!
Мы бок о бок вышагивали по самой середке шоссе, и Рэй видел зайца.
– Даже не скажешь, что город рядом. Прямо глушь.
Мы тыкали пальцами в птиц, когда знали названия, а не знали, так сами придумывали. Я видел чаек и ворон, хоть вороны эти были, вполне возможно, грачи, а Рэй уверял, что, пока мы идем и поем, над нами носятся ласточки, и стрижи, и жаворонки.
Он остановился нарвать травы:
– Соломки будут. – И он сунул их в рот, к своей трубке. – Небо синющее! Уф! Представляешь? Я гнию в конторе, а здесь такое. Зайцы, поля, хутора. Сейчас на меня поглядеть, и не скажешь, чего я натерпелся! Я на все согласен – коров пасти, землю пахать.
Отец, сестра и брат у него умерли, а мать сидела с утра до вечера в каталке, скрюченная артритом. Он был на десять лет меня старше. Лицо в морщинках, костистое, узкое, извилистый рот. Верхней губы у него не было вовсе.
Мы были одни на длинной дороге, по обе стороны убегали в тряскую дымку поля, и мы шли, шли по солнцепеку, и нам уже хотелось пить. Нас сморило, но мы не сбавляли шаг. Скоро велосипедисты нас обогнали – трое парней, три девчонки и та, с коляской, – они хохотали, бренчали, кричали:
– Марафонцы!
– Еще увидимся, как обратно поедем!
– Вас подвезти?
– Черепахи!
И промчали. Осела пыль. Смутно протренькали гудочки в лесу по бокам вперед убегавшей дороги. Дикий простор в шести с чем-то милях от города стлался вдаль, и нигде ни души, и, зайдя за деревья, привалясь к стволу, дымя что есть мочи назло комарью, мы рассуждали как мужчина с мужчиной на подступах к месту, куда годами не ступала нога человека.
– Помнишь Парри Кудрявчика?
Я только позапозавчера его видел в бильярдной, но даже когда я думал о нем, его лицо таяло в красках нашей прогулки, в сизой белизне дороги и вереска, в зелени, сини полей и лоскутьев воды, а дурацкий голос растворялся в гомоне птиц и в непонятном безветренном шелесте.
– Интересно, что он сейчас делает. Ему бы побольше на воздухе быть. Типично городской малый. – Рэй помахал трубкой лиственному небу. – Взять нас. Да я вот это все на Хай-стрит не поменяю.
Взять нас: мальчишка и юнец – лица под наносным загаром бледные от городской духоты, – задыхаясь, сбившись с ног, остановились под вечер на дороге через тополиную рощу, – и я проницал непривычную радость в глазах Рэя и невозможную нежность в своих, и Рэй, дивясь и вглядываясь, восставал против очевидного и перечеркивал собственную судьбу, а во мне набухала такая любовь, что меня мучительно распирало.