– Сколько их тут?
– Пять. Эта сука одного сожрала, – сказал Гуилим. Они барахтались, толкались, вертелись, плюхались то на спинку, то на брюшко, визжали, тыкались в материнские соски пятачками, а мы их считали. Их было четыре. Мы сосчитали опять. Четыре поросенка, четыре голых розовых закорючки торчали кверху, а пятачки внизу жадно припадали к хрюкающей от наслаждения и боли свинье.
– Она, наверно, еще одного сожрала, – сказал я, подобрал скребок, ткнул в свинью, развел слипшиеся щетинки. – А может, лиса через загородку залезла.
– Нет, это не лиса и не свинья, – сказал Гуилим. – Это папаша.
Мне представилось, как дядя, высокий, красный, коварный, держит в обеих ручищах извивающегося поросенка, вонзается ему в ножку зубами и с хрустом отгрызает ее; он перегибается через загородку свинарника, а ножка торчит у него изо рта.
– Неужели дядя Джим поросят ест?
В эту самую минуту он стоял за рушащимся сараем и, по колено в пере, отжевывал живые головы кур.
– Он его на выпивку пустил, – прошипел Гуилим самым своим проникновенным, порицающим шепотом, устремив взор к небесам. – На прошлом Рождестве овцу на плечи и – десять дней не просыхал.
Свинья привалилась поближе к скребку, сосунки визжали в накрывшей их темноте, бились под ее валиками и складками.
– Пошли, я тебе мою часовню покажу, – сказал Гуилим. Он уже забыл про загубленного поросенка и завел рассказ про города, в которых побывал паломником, про Нит, и Бриджент, и Бристоль, и Ньюпорт, где озера, и парки с аттракционами, и светлые, пестрые, бурлящие соблазнами улицы. Мы шагали прочь от свинарника и обездоленной свиньи.
– Я на каждом шагу с актрисами знакомился, – рассказывал Гуилим.
Часовня Гуилима была старой ригой, последней перед полем, стлавшимся до самой реки. Она возвышалась над хутором, стоя на грязном скате. В ней была одна целая дверь с тяжелым замком, но по обе стороны такие щели, что свободно можно войти. Гуилим вынул связку ключей, нежно встряхнул, каждый примерил к замку.
– Самый шик, – сказал он. – Я их в Кармартене ухватил у старьевщика.
В часовню мы вошли через щель.
Пыльный фургон с вымаранным краской именем и крестом из белил на боку стоял посредине.
– Мой амвон, – сказал Гуилим и величаво на него взошел, переступив через сломанное дышло. – Ты на сено садись, только учти, тут мыши, – сказал Гуилим.
Потом он снова добыл из недр самый проникновенный свой голос и возгласил к небесам, обсиженным нетопырями стропилам и клочьям паутины:
– Господи, благослови меня и благослови этот день, благослови Дилана и Твою часовню отныне и вовеки. Аминь. Я тут кое-что здорово усовершенствовал.
Я сидел на сене и смотрел, как проповедует Гуилим, и слушал, как поднимается, ломается, опадает до шепота его голос, вдруг плывет валлийским распевом, заливается победно, диковато и нежно. Солнце сквозь щель натекало на его молитвенные плечи, он говорил:
– О, Господи, Ты всегда и везде, Ты в росе на заре и в вечернем морозе, в городах и весях, в проповеднике и грешнике, в могучем ястребе и воробье. Ты видишь наши сердца и утробы. Ты нас видишь, когда солнце зайдет. Ты нас видишь, когда на небе ни звезды, и в могильной тьме, и в глубоких-глубоких глубинах. Ты всечасно за нами следишь, Ты нас видишь и по темным углам и на широких просторах, и под одеялом, когда мы громко храпим, и в страшной черной тени, в страшной черной тени. Все-то Ты видишь. О Господи, Ты прямо, ей-богу, как кот.
Он разомкнул и уронил руки. Часовня в риге вся затихла, пробитая лучами насквозь. Некому было вскричать «Аллилуйя» или «Благословенно имя Господне». Я был еще мал и влюблен в тишину. Снаружи крякнула утка.
– А теперь сбор пожертвований, – сказал Гуилим. Он вылез из фургона, покопался в сене под ним и протянул мне помятую жестянку:
– У меня нет настоящей кружки.
Я сунул в жестянку два пенни.
– Обедать пора, – сказал он, и мы без единого слова прошагали обратно к дому.
Когда мы все доели, Энни сказала:
– Ты уж вечером-то костюмчик хороший надень. Который в полосочку.
Вечер готовился торжественный, потому что мой лучший друг Джек Уильямс из Суонси приедет на машине со своей богатой матерью и все две недели каникул Джек будет жить тут вместе со мной.
– А где дядя Джим?
– На базаре он, – сказала Энни.
Гуилим соорудил из своего носа поросячий пятачок. Мы-то знали, где дядя. В пивной сидит, на плечах телка, из карманов – по поросенку и на губах бычья кровь.
– А эта миссис Уильямс – она очень богатая? – спросил Гуилим.
Я сказал, что у нее три автомобиля и два дома, и я прилгнул.
– Она самая большая богачка во всем Уэльсе, она раньше мэршей была, – сказал я. – Мы в зале будем пить чай?
Энни кивнула.
– И у нас большая банка персиков, – сказала она.
– Эта старая банка с Рождества в буфете стоит, – сказал Гуилим. – Мамаша ее все для такого случая приберегала.
– Такие вкусные персики, – сказала Энни. И пошла наверх наряжаться.
Зала пахла нафталином, мехом, и сыростью, и затхлостью, и гнилыми цветами. Два стеклянных ящика на деревянных козлах тянулись вдоль окон. Заросший огород приходилось разглядывать в просветах между ног у лисьего чучела, над головой куропатки, из-за испятнанной красной краской грудки вальдшнепа. Еще ящик – с фарфором и оловом, побрякушками, брошками и фестончиками – приткнулся к кривоногому столику; на лоскутной скатерти – лампа, Библия с застежками, большая ваза, в которую влезла, очевидно собираясь купаться, женщина, закутанная до бровей, и фотография в рамке: дядя Джим, Энни и Гуилим улыбались горшочку с папоротником. На каминной полке было двое часов, несколько собак, медные подсвечники, пастушка, мужчина в килте и подцвеченный снимок Энни – высокая прическа, груди наружу. Были тут стулья – вокруг стола и по всем углам, прямые, гнутые, крашеные, мягкие, и у каждого на спинке кружевная салфеточка. Фисгармония пряталась под белой латаной простыней. Камин завален – медные щипцы, совки, кочерги. Залу редко пускали в ход. Энни чистила и блистала ее раз в неделю, но все равно ковер выпускал серое пыльное облако, едва на него ступишь, и пыль слоем лежала на стульях, и клубья ваты, грязное черное нутро, длинный черный конский волос перли из расщелин дивана. Я подул на стекла, чтоб посмотреть фотографии. Гуилим, коровы и замки в горах.
– Давай переодевайся, – сказал Гуилим.
Я хотел ходить в моем старом костюме, как положено человеку в деревне, и чтобы были в навозе и при каждом шаге чавкали мои сапоги, и смотреть, как телятся коровы, как их покрывает бык, и сбежать в балку, промочить ноги, орать: «Эй ты, блин горелый!» – и распугивать кур, и разговаривать соответственным голосом. Но я пошел наверх и надел тот костюмчик в полосочку.
Из своей комнаты я услышал, как во двор въехал автомобиль. Джек Уильямс со своей матерью.
Гуилим снизу кричал:
– Они! В «даймлере»!
Я бросился вниз их встречать, лохматый, с незавязанным галстуком.
Энни в дверях говорила:
– Добрый вечер, добрый вечер, миссис Уильямс. Заходите, заходите, пожалуйста. Какая сегодня погода чудесная! Вы хорошо ведь доехали? Сюда, миссис Уильямс, сюда, осторожно, ступенька.
На Энни было черное блестящее платье, от него пахло нафталином, как от чехлов в зале; переобуться она забыла, и тапочки у нее были все в дырках и заляпаны грязью.
Она суетилась, бежала впереди миссис Уильямс по тому каменному переходу, она вертела головой, квохтала, дергалась, извинялась, что такой маленький дом, все поправляла волосы грубой, короткопалой рукой.
Миссис Уильямс была высокая, плотная, с мощной грудью, толстые ноги вздувались над остроносыми туфлями; снаряжена она была как мэрша, как корабль, и она вплыла вслед за Энни в залу.
Она сказала:
– Ах, миссис Джонс, милая, из-за меня, пожалуйста, не беспокойтесь.
Она вытащила из сумочки кружевной платочек и вытерла стул, прежде чем сесть.
– У меня, понимаете ли, абсолютно нет времени, – сказала она.
– Ах, что вы, ну хоть чашечку чая-то выпейте, – сказала Энни, и она отодвинула от стола стулья так, что уже совсем невозможно было пройти и миссис Уильямс сидела зажатая со своей грудью, своими кольцами, сумочкой, а когда Энни открывала буфет, она уронила Библию и поскорей обтерла с нее пыль рукавом.
– С персиками, – сказал Гуилим. Он стоял в дверях, не снимая шапки.
Энни сказала:
– Сними шапку, Гуилим, и поухаживай за миссис Уильямс.
И она переставила лампу на спеленатую фисгармонию, разложила белую скатерть с чайными пятнами посредине, накрыла – ложечки, чашечки – стол на пятерых.
– Не стоит из-за меня хлопотать, моя милая, – сказала миссис Уильямс. – Ах, какая прелестная лисичка. – И палец ее просверкал в сторону стеклянных ящиков.
– Это настоящая кровь, – сказал я Джеку, и мы забрались на диван у стола.
– Ну прямо, – сказал он. – Красные чернила.
– Ой, в ботиночках! – сказала Энни.
– Не топчи диван, Джек, будь умницей.
– А не чернила – так краска.
Гуилим сказал:
– Позвольте вам предложить кекса, миссис Уильямс?
Энни загремела чашками:
– В доме ни кусочка кекса. Забыли заказать в лавке. Ох, миссис Уильямс!
Миссис Уильямс сказала:
– Пожалуйста, чашечку чая, и всё.
Она вся взмокла, пройдя от машины пешком. Пудра размазалась. Сверкая кольцами, миссис Уильямс утирала лицо.
– Три кусочка, – сказала она. – И я не сомневаюсь, Джеку будет у вас очень хорошо.
– И даже отлично. – Тут Гуилим сел.
– Вы уж отведайте персиков, миссис Уильямс, они очень вкусные.
– А как же, целую вечность хранились.
Снова Энни на него загремела чашками.
– Персиков не надо, спасибо, – сказала миссис Уильямс.
– Ах, попробуйте, миссис Уильямс. Хоть один возьмите. Со сливками.
– Нет, нет, миссис Джонс, – сказала миссис Уильямс. – Еще груши или там пышки – я бы с удовольствием, а персики я терпеть не могу.