Портрет художника в щенячестве — страница 3 из 23

Мы с Джеком смолкли на полслове. Энни смотрела вниз, на свои тапочки. Одни часы на камине кашлянули, ударили. Миссис Уильямс кое-как поднялась со стула.

– Ах, время летит! – сказала она.

Она протиснулась среди мебели, стукнулась о буфет, прогремела брошками и побрякушками и чмокнула Джека в лоб.

– У, надушилась, – сказал он.

Она меня потрепала по голове.

– Ну-ну, чтоб вести себя как следует.

Энни она шепнула на ухо:

– И учтите, миссис Джонс, чтобы простая, здоровая пища. Вы его мне не балуйте.

Энни ее повела из залы. Сейчас она двигалась медленно.

– Уж я постараюсь, миссис Уильямс.

Мы слышали, как она сказала: «Ну, всего вам хорошего, миссис Уильямс» – и спустилась по ступенькам закрыть за ней дверь. Во дворе взревел автомобиль, потом рев ослабел и умолк.

Мы с Джеком съезжали на заду в заросшую балку, мы орали, мы казнили своими томагавками кусты куманики, мы плясали и пели. Мы тормозили, останавливались, мы обшаривали заросли по берегам ручья. Где-то там, наверху, сидел одноглазый, мертвоглазый, мрачный, коварный Гуилим, и он заряжал свои ружья на хуторе Висельника. Мы пробирались, продирались сквозь заросли, по сигнальному свисту мы кидались в траву и там отсиживались, затаясь, выжидая, когда скрипнет сучок или хрустнет условно куст.

Я сидел на корточках, весь горя, один, я отбрасывал антрацитовую тень, и джунгли Горсхилла кишели дикой, немыслимой птицей и рыбой, она летала и прыгала, скрытая под цветами о четырех стеблях с коней ростом, и был ранний вечер в балке под Карматеном, и мой друг Джек Уильямс, невидимый, был рядом, и все мое юное тело меня обхватывало, как раззуженный зверь, – коленки в ссадинах, бухающее сердце, глубь и жар между ног, в ладонях щекотка пота, который сбегал по желобкам за ушами, шарики грязи между пальцами, глаза в глазницах, перехваченное горло, сумасшедше зудящая кровь – а память уже порхала, и плавала, и прыгала, готовая запустить в меня когти. Там тогда, играя в индейцев в тот вечер, я себя чувствовал самым центром живой истории, которую сочиняло мое тело. Я не выдержал, вскочил и снова бросился сквозь отчаянно царапающуюся куманику.

Джек крикнул:

– Я тебя вижу! – и побежал за мной. – Паф! Паф! Ты убит!

Но я был молодой, и живой, и громкий, хоть покорно рухнул на землю.

– А теперь ты меня убей, что, слабо? – крикнул Джек. – Считай до ста.

Я закрыл один глаз, и я видел, как он затопал к верхнему полю, а потом на цыпочках спустился обратно и полез на дерево, и я досчитал до пятидесяти, я подбежал к тому дереву и убил карабкающегося по нему Джека:

– Ну, падай!

Он отказался падать, я полез за ним, мы уцепились за верхние ветки и смотрели на нужник в углу поля. Гуилим сидел на стульчаке со спущенными штанами. Маленький, черный. Он шевелил руками и читал книгу.

– Мы тебя видим! – крикнули мы.

Он подтянул штаны и сунул книгу в карман.

– Мы тебя видим, Гуилим!

Он вышел в поле.

– Где же вы?

– На небе! – крикнул Джек.

– Летаем! – крикнул я.

Мы раскинули руки, как крылья.

– Ну тогда вниз летите!

Мы качались и смеялись в ветвях.

– Ах, птички какие, – сказал Гуилим.

Куртки на нас были разодраны, носки мокрые, башмаки облеплены грязью; лица и руки были зеленые от мха и темные от коры, когда мы спустились к ужину и взбучке. Энни в тот вечер не очень ярилась, только обозвала меня обормотом, сказала, что и не знает, как она будет теперь в глаза миссис Уильямс глядеть, а Гуилим мог бы уж присмотреть за нами. Мы строили Гуилиму рожи, насыпали ему соли в чай, но он сказал после ужина:

– Можете зайти в часовню, если хотите. Перед самым сном.

Он зажег свечу на амвоне. Маленький огонек в большой риге. Нетопырей уже не было. Тени вверх тормашками свешивались со стропил. Гуилим был уже не мой двоюродный брат в воскресном костюме, а кто-то высокий, чужой, похожий на лопату в плаще, и с глубоким-глубоким голосом. Солома была живая. Я думал про эту проповедь: за нами следят, следят за сердцем Джека, примечают каждое слово Гуилима, и мой шепот – «смотри-ка, там глазки» – запомнится навсегда.

– А теперь я буду принимать исповедь, – сказал с фургона Гуилим.

Мы стояли с Джеком, без шапок, в кругу свечи, и я чувствовал, как дрожит Джек.

– Ты первый. – Палец Гуилима, такой яркий, будто он его поджег на свече, был устремлен в меня, и, подняв голову, я шагнул к амвону.

– Ну, исповедуйся, признавайся, – сказал Гуилим.

– В чем признаваться-то?

– Что делал, самое плохое.

Из-за меня выпороли Эдгара Рейнольдса, потому что я у него стащил домашний урок, я воровал у мамы из сумочки; я воровал из сумочки у Гуиннет; за три посещения библиотеки я украл там двенадцать книг и выбросил в парке; я выпил стакан своей мочи, чтобы узнать, какая она на вкус; я бил собаку палкой, пока она не упала на землю, и она лизала потом мою руку; я подглядывал с Дэном Джонсом в замочную скважину, как моется их работница; я порезал перочинным ножом коленку, вымазал кровью платок и сказал, что кровь из уха, и притворялся больным и пугал маму; я спустил брюки и так показался Джеку Уильямсу; я смотрел, как Билли Джонс насмерть забивал голубя кочергой, и я хохотал и потом блевал; мы с Седриком Уильямсом прокрались в дом к миссис Сэмюельс и залили ей простыню чернилами.

Я сказал:

– Ничего я плохого не делал.

– Давай, давай исповедуйся, – сказал Гуилим. Он хмурился.

– Не могу! Не могу! – сказал я. – Ничего я плохого не делал.

– Исповедуйся!

– Не буду я! Не буду!

Джек заплакал. Сказал:

– Я хочу домой.

Гуилим открыл дверь часовни, и мы прошли за ним во двор, мимо черных, кособоких сараев, к дому, и Джек всю дорогу ревел.

Лежа вместе в постели, мы с Джеком исповедовались друг другу в грехах.

– Я тоже у матери из сумочки воровал. Там у нее фунтов этих!

– Сколько взял?

– Три пенни.

– А я один раз человека убил.

– Ври больше.

– Святой истинный крест. Я ему прямо в сердце стрельнул.

– А как его фамилия?

– Уильямс.

– Кровь текла?

Ручей плескался как будто о стены дома.

– Как из резаного поросенка, – сказал я.

У Джека высохли слезы.

– Не нравится мне твой Гуилим, он псих.

– Нет, не псих. Я у него в комнате как-то кучу стихов нашел. И все к девушкам. Он мне потом их показывал – так девчонок всех имена он на Бога переменил.

– Шибко верующий.

– Ничего не верующий, он с актрисами водится. С Корин Грифит знаком.

Мы оставили дверь открытой. Я люблю, когда дверь на ночь закрыта, по мне лучше привиденье увидеть, чем знать, что кто-то может войти к тебе в спальню; а Джек хотел, чтоб было открыто, и мы бросили монету, и выиграл он. Мы слышали, как громыхнула входная дверь и шаги протопали по коридору на кухню.

– Это дядя Джим.

– Он какой?

– Он – как лис, он ест поросят и цыплят.

Пол был тонкий, мы слышали каждый звук, скрип кресла неудалого барда, громыхание тарелок, голос Энни: «Ночь давно на дворе».

Я сказал:

– Он пьяный.

Мы затаились, надеясь услышать ссору.

Я сказал:

– Может, он тарелки швырять начнет.

Но Энни только тихонько журила его:

– Посмотрел бы ты на себя, Джим.

Он что-то ворчал.

– Одного поросенка не досчитались, – сказала Энни. – Ох, Джим, и как ты так можешь? У нас ничего уже нет, как нам теперь вывернуться?

– Деньги, деньги, деньги!

Я понял – он трубку зажег.

Тут голос у Энни стал такой тихий, что мы ни слова не могли разобрать, а дядя сказал:

– Дала она тебе эти тридцать шиллингов?

– Это они про твою мать, – сказал я Джеку.

Энни долго говорила что-то тихим голосом, и мы ловили слова. Она сказала «миссис Уильямс», и «автомобиль», и «Джек», и «персики». Она, по-моему, плакала, на последнем слове голос у нее дрогнул и оборвался. Снова скрипнуло кресло под дядей Джимом, – наверно, он стукнул по столу кулаком, и мы услышали, как он заорал:

– Я ей покажу персики. Персики, персики! Много о себе понимает! Персиками брезгует! К черту ее автомобиль, к черту сынка! В грязь нас втоптать хочет!

– Не надо, Джим, не надо, детей разбудишь!

– И разбужу, к черту разбужу, и покажу им, где раки зимуют!

– Джим, Джим, ну Джим!

Дядя Джим сказал:

– Гони ты его взашей, или я сам его выгоню. Пусть колбаской катится к своим трем вонючим домам.

Джек натянул одеяло на голову и рыдал в подушку:

– Не хочу слушать, не хочу, не хочу. Я маме напишу. Она меня заберет.

Я вылез из постели и закрыл дверь. Джек не стал больше со мной разговаривать, и я уснул под шум голосов внизу, он скоро стал глуше.

Дядя Джим с нами не завтракал. Когда мы спустились, башмаки Джека были начищены, курточка зачинена и поглажена. Энни дала Джеку два крутых яйца, а мне одно. Она меня не ругала, когда я стал тянуть чай из блюдца.

После завтрака Джек пошел на почту. Я взял с собой одноглазого колли погонять вместе кроликов в поле наверху, но он только лаял на уток, принес мне рваный башмак с плетня и, виляя хвостом, лег на кроличью нору. Я бросал камешки в покинутый утиный садок, колли ко мне трусил, возвращая палку.

Джек потихоньку спускался в балку – руки в карманах, шапка на одном глазу. Я бросил колли, обнюхивавшего кротовину, и залез на то дерево, на углу поля с нужником. Джек внизу, подо мной, один играл в индейцев, сам продирался сквозь заросли, сам себя находил за деревьями, сам от себя таился в траве. Один раз я ему крикнул, но он притворился, что не слышит. Он играл один, молча, остервенело. Я смотрел, как он стоит – руки в карманах – и раскачивается, как Келли,[1] в грязи на берегу ручья. Сук подо мной надломился, кусты снизу взметнули ко мне зеленые головы, я крикнул: «Падаю!» – но брюки меня спасли, я качался, цеплялся – волшебная, немыслимая минута, – но Джек на меня и не взглянул, и минута прошла. Я бесславно слез на землю.