Портрет художника в юности — страница 22 из 40

Впрочем, мне было не до страданий юного Безуглова. Даже вина его отца, честно говоря, меня не особенно волновала. Должно быть, я усматривал в случившемся (сам стесняясь себе в этом признаться) нечто вроде торжества мировой справедливости, и в глубине моей души шевелилось гаденькое удовлетворение. Так должно было быть: последние станут первыми, думал я, воровато проскальзывая мимо вахтера естественного факультета, в чем, по совести, не было необходимости - все вахтеры знали доцента Пешкина, всем был известен странный круг его гостей, и с порога лаборатории, комкая свои промокшие вязаные варежки, я нередко с замиранием сердца видел рядом с Михаилом Юрьевичем то бородатых интеллигентов в клетчатых рубахах, будто сошедших со страниц журнала "Юность", то независимых юных барышень безошибочно иностранного вида, то лиц и вовсе непонятных - с нечесаными патлами, в ватниках, в засаленных шарфах, иногда - с большими папками на завязках или круглыми футлярами, из которых извлекались свернутые в трубочку гравюры на плотной хлопковой бумаге. Трубочки с внушительным шелестом разворачивались: я вежливо рассматривал нагромождения мучительно изогнутых тварей и переплетения древесных стволов, вряд ли подозревая о том, что эти нелепые произведения абстрактного искусства (почти ругательство для ушей юного комсомольца) лет через двадцать будут висеть в далеко не самых худших музеях мира. Иногда, поздним вечером подкрадываясь по скрипучему паркету к дверям лаборатории (коридоры естественного факультета были отделаны мореным дубом, а за некоторыми панелями предусматривались шкафы с мелкими приборами, реактивами и хозяйственными мелочами), я слышал мягкие звуки лиры и нарочито приглушенный голос Михаила Юрьевича. Это означало, что он был в лаборатории один: помню быстрый всплеск его смущенных глаз, окруженных ранними морщинами, и отложенную в сторону лиру, струны которой еще, казалось, продолжали свою смущенную и томительную дрожь (пел он чаще всего по-французски или по-латыни, аннотаций по понятным причинам не читал, так что октаметры оставались мне непонятными, даже когда я, притаившись за дверью, прислушивался к этим чудным звукам - Михаил Юрьевич был превосходным исполнителем, на уровне Высшего клира - и, разумеется, не имел права играть на людях без хитона и венка). Иногда в лаборатории засиживался Серафим Дмитриевич, и видит Бог в какой восторг приходил я, если доцент Пешкин не сразу начинал заниматься со мною, но предлагал чаю из лабораторного стакана, а сам возвращался за массивный стол, покрытый слегка вытершимся присутственным зеленым сукном, и продолжал спорить с Серафимом Дмитриевичем, покрывая формулами и корявыми астрологическими значками один лист бумаги за другим. Я прихлебывал свой чай, восторженно рассматривая закопченный перегонный куб в вытяжном шкафу, реактивы в старинных склянках с рукописными пожелтевшими этикетками, внушительный слиток несовершенного золота, покрытый пятнами черной окалины и по причине своей тяжести не нуждавшийся в охране (никогда не забуду грустную усмешку моего наставника, когда он рассказывал мне, что лет десять назад никакой анализ не установил бы отличия этого золота от настоящего). Михаил Юрьевич, отрываясь от занятий и закуривая отдающие махоркой французские сигареты (до сих пор не понимаю, где он их доставал в тогдашней Москве), все чаще проговаривался мне о глубинных секретах своего ремесла, и я быстро усвоил важность мелочей, которые непосвященному казались сущим жульничеством вроде черной магии или спиритизма. Уже с тех, самых первых вечеров я начал осознавать, какого едва ли не религиозного благоговения требует даже самая простая трансмутация и насколько не терпит алхимия беззастенчивого вмешательства молодых и самоуверенных естественных наук - например, результаты перегонок и сублимаций необъяснимо зависели от вида огня, дающего тепло, и страшно искажались от использования, допустим, нихромовых спиралей или обыкновенных бунзеновских газовых горелок - впрочем, арсенал современного прикладного знания, за исключением, быть может, мягкой радиации, использовался в этой лаборатории лишь для самой предварительной подготовки веществ, что бы ни думали о такой отсталой и практике коллеги-соперники из Новосибирска. Занимаясь со мной, Михаил Юрьевич порою продолжал свои опыты: некоторые нуждались в талой воде, прогонявшейся сквозь кварцевые капилляры, иные - в сущих гадостях вроде толченой жженой кости и выделений экзотических животных, поставлявшихся за немалые деньги Московским зоопарком. Володя Жуковкин только прыскал в ответ на мои возбужденные рассказы: но престарелые наши вожди до сих пор не теряли надежды на сверхъестественное пополнение золотого запаса страны, и потому большинство работ было засекречено, а Серафим Дмитриевич и Михаил Юрьевич, как и все остальные сотрудники кафедры, считались, как тогда говорилось, невыездными, и только вздыхали, получая по почте глянцевые приглашения на иностранные конгрессы.

Между тем Михаил Юрьевич родился в Париже, хотя и приехал в Москву в раннем детстве. Почти незаметная картавость лишь усиливала обаяние его артистической русской речи, и когда я спрашивал его, который из языков он считает родным, доцент Пешкин только смеялся. Он не состоял в правящей партии, как, впрочем, и Серафим Дмитриевич: роль проводника официальной идеологии на крошечной кафедре выполнял некто Матвей Иосифович, сутулая и двужильная личность (наш ассенизатор, как называл его, будучи в дурном расположении духа, доцент Пешкин), по должности, строго говоря, лаборант - однако же своей принадлежностью к передовому отряду рабочего класса поставленный как бы выше и заведующего лабораторией, и его заместителя. Помню, как он входил в лабораторию, в черном и длинном овчинном тулупе, и шмякал об пол рогожный мешок со льдом, принесенным из расположенного во дворе хранилища. Как-то раз я отправился помогать ему: дощатый домик со скрипучей дверью хранил в себе огромные бруски синеватого льда, и я, нацепив холщовые рабочие рукавицы, помогал ему колоть эти глыбы ладным медным топориком, а он сумрачно объяснял мне, что железо и сталь не должны были касаться льда, употреблявшегося для бережного охлаждения реакционных смесей. Вечерней игры Михаила Юрьевича на лире он не одобрял, как, впрочем, и многого иного, творившегося в лаборатории после окончания рабочего дня.

Я же, честное слово, не видел особого противоречия между тайными звуками, доносившимися из-за закрытой двери, и строгими, странными основами алхимической науки. Россия еще спорила о физиках и лириках, по экранам кинотеатров и по страницам журналов кочевали вдумчивые молодые ребята в роговых очках, озабоченные относительной важностью работы и личной жизни. Однако конфликт, к моему удовольствию, разрешался благополучно, выяснялось, что любовь под звуки Вивальди не мешает самоотверженному труду во имя светлого будущего, да и вообще раз навсегда было постановлено, что и в космосе нужна ветка сирени, что духовное и материальное в нашем обществе - самом справедливом в мире - идут рука об руку, ничуть не мешая друг другу. Стиральный порошок "Новость" приходил на смену хозяйственному мылу, и еще не высохли чернила на известной поэме, где женщина стояла у циклотрона, а автор умолял "микробов, людей и паровозы" быть бережнее с любимой (как хохотал над этими строчками Михаил Юрьевич!). Простодушное было время. Сомневаюсь, между прочим, что Благород Современный или Ястреб Нагорный вообще могли писать по-гречески - тут они были полностью солидарны с эстетикой правящей партии, и, выступая иногда в Лужниках, пленяли аудиторию не чем иным, как доступностью своих эллонов - язык, при всей нарочитой замысловатости, не выходил за границы линейной логики, гармонии строились на простом наборе аккордов (хотя, конечно же, были много хитрее, чем у Коммуниста Всеобщего), зато в каждой вещи содержалась (или угадывалась) порядочная доза невинного фрондерства, иной раз замаскированного под истинную верноподданность. Чего стоил, скажем, цикл Ястреба, посвященный Самарию Рабочему! Кое-кто (включая, увы, моего Михаила Юрьевича) уверял, что единственной причиной его написания была возможность получить командировку в Грецию за казенный счет, от Союза советских экзотериков; официальная критика, напротив, находила цикл идеологически невыдержанным. Сейчас мне столь же нестерпимо грустно снова слушать эти эллоны, как разглядывать черно-белые фотографии тех лет. Почему же я так часто достаю с полки компактный диск, выпущенный почти совершенно забытым Ястребом за свой счет? Не дело экзотерика заниматься проповедью, и недаром в рыжей тетради дяди Глеба в виде аннотации к одному из эллонов увидел я переведенную на греческий строчку, констатирующую, что мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв. И все же, и все же - должен же кто-то заниматься черной работой, пробуждая моих соотечественников от пятидесятилетней летаргии, говаривал мне Михаил Юрьевич, нимало не смущаясь моей озадаченностью.

- Разве не чувствуете вы, какой вызов бросают эти незатейливые ребята всем устоям официальной экзотерики, а значит, и официальной идеологии? Кроме того, в иных случаях важен не столько ответ на вопрос, сколько сама его постановка, сеющая сомнение в умах публики. А может быть, все это делается и зря, - вздохнул он, колдуя над ретортой. - Конечно, и Благород, и Ястреб, и даже опереточный Златокудр Невский, сами того не осознавая, расшатывают режим изнутри, и рано или поздно он рухнет отчасти благодаря их усилиям, но...

Трудно представить, каково было московскому подростку в одна тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году от рождества Христова услыхать эти кощунственные слова.

- Что вы называете режимом, Михаил Юрьевич? - робко спросил я.

Доцент Пешкин, наконец, ухитрился сколоть с реторты присохшую пробочку из серебряной амальгамы, и отошел к вытяжному шкафу, где и начал осторожно, капля по капле, опорожнять ее в квадратный сосуд из толстого огнеупорного стекла. Капли были бесцветными - но, попадая на донышко сосуда, начинали явственно светиться, отливая то сизым, то жемчужным, то пепельно-серым.