издает успокаивающий легкий гул, похожий на пение телеграфных проводов (что ничего не означает, потому что компьютеры в моих руках ломаются легче соломинки в пальцах скучающей девицы). Я не работаю. И философствовать мне наскучило. Я закрываю глаза и переношусь в угловую полуподвальную комнату с редкими, тронутыми ржавчиной железными решетками на обоих окнах. Мать и сестра давно спят, уличные фонари горят через один, так что в комнате почти совершенно темно. Повизгивает коротковолновый приемник нашей радиолы, указатель мягко движется по яично-желтой стеклянной шкале, где начертаны волшебные и недостижимые имена: Рим, Иерусалим, Дублин. Отцу меньше лет, чем сейчас мне, военное дело в школах отменили в порядке борьбы за мир, и к шести утра он должен отправляться на Красную площадь продавать билеты на автобусные экскурсии по достопримечательным местам столицы - сравнительно денежная работа, в которой он стыдится признаваться родным и знакомым. Он устает, редко разговаривает с нами, и ничего не читает, кроме газет, а часам к девяти начинает настаивать на том, чтобы мы шли спать под свои одеяла в накрахмаленных пододеяльниках. Чтобы не мешать детям и жене, он поставил регулятор звука на самое тихое деление, а сам склонил ухо почти вплотную к динамику, скрытому за пупырчатой гобеленовой тканью. Его напряженное лицо в зеленом свете радиоглаза тревожно и прекрасно.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Мы с матерью возвращались домой из детской поликлиники: сквозь заснеженный двор, мимо пустынного сквера, обнесенного невысоким чугунным заборчиком, мимо озябшего багровоухого милиционера у коста-риканского посольства, мимо увенчанного куполом склада лесоматериалов, где раньше размещалась церковь Николы на Могильцах. На днях явилась моя седовласая и решительная бабушка. Нас с сестрой выгнали гулять. Я подсматривал с улицы в щель между гардинами, сшитыми из простыней: абажур, свисавший с потолка, светился апельсиновым светом, и трое за столом озабоченно склонялись над дымящимися чайными чашками и стеклянными розетками, в которых грузно краснело заветное клубничное варенье. В том году я начал страдать мигренями - недомоганием, конечно, аристократическим, однако мучившим меня ужасно. Приступы настигали меня чаще всего по воскресеньям, в библиотеке; в душном, пропахшем книжной пылью воздухе, словно в весеннем льду, зарождались промоины, быстро засасывавшие сначала текст на странице, потом и саму книгу, а затем и портреты великих писателей на стенах, а там и все помещение читальни. В задней комнате, где обычно по очереди отдыхали две тихие библиотекарши, лежал я на кушетке, прикрытый собственным пальто, и пытался уговорить себя, что скоро начну видеть, как обычно. Однако расстройство зрения сменялось сверлящей болью - и вместо того, чтобы хохотать над похождениями Остапа Бендера или рыдать над судьбой злополучного Оливера Твиста (до счастливой развязки оставалось еще добрых две сотни страниц убористого текста), я смотрел в потолок, напрасно силясь забыть о раскаленной игле, пронзавшей мой правый висок, и выжигавшей, казалось, все, ради чего стоило жить на свете. Вызванная по телефону мать, вздыхая, повязывала мне вокруг шеи колючий клетчатый шарф, опускала уши кроличьей шапки, бережно отводила домой, отпаивала горячим молоком, и кухонным ножом раскалывала на три части взрослую таблетку горького, но спасительного лекарства. К возвращению озабоченного отца (по воскресеньям он обычно работал) я уже выздоравливал, хотя и пребывал в прескверном настроении (кажется, именно тогда вычитал я в словаре замечательное, уже поминавшееся выше слово "мизантропия"). Не читалось, не игралось в математические головоломки, не думалось - и напрасно просила меня сестра рассказать ей еще одну страшную сказку про Тентика-соломенные ножки, обитавшего в вентиляционном ходе, и редкими вечерами, когда родители уходили в кино, нещадно шуршавшего в поисках свободы. Говорят, эскимосы умеют вполне комфортабельно обитать в одном помещении огромными семьями: обращаются друг к другу только по крайней нужде, двигаясь же по своему чуму, тщательно и умело избегают взаимных прикосновений и даже взглядов. Нам тоже приходилось осваивать это умение - я знал, что когда отец после ужина читает газету под абажуром, мы с сестрою должны сидеть тише воды, ниже травы, а лучше всего - вообще уйти во двор, играть с товарищами под внимательными взглядами престарелой Марьи Ильиничны и вовсе уж ветхой Татьяны Всеволодовны, которые сиживали в полуразвалившейся беседке даже в самую лютую стужу. Неужели эти серые платки такие теплые, думал я. Когда я страдал от своей мигрени, когда следил за неловкими движениями матери, поливавшей цветы в горшках на подоконнике, и неподвижностью отца за его газетой - мне и самому хотелось на улицу, но я был слишком слаб, я отворачивался лицом к стене, вместо сна приходили страшные видения, я стонал, и отец с матерью одновременно подходили к дивану и кто-то из них клал руку мне на лоб, и я успокаивался, но засыпал все равно нескоро. Свет под апельсиновым абажуром гасили. Отец уходил читать газету и курить на огромную кухню, где посредине стояла массивная, щербатая от старости деревянная скамья для стирки, мать садилась у меня в изголовье. Неблагополучие висело в подвальном воздухе, и герань пахла больницей.
Так продолжалось полгода едва ли не каждую неделю. После прихода бабушки меня отвели к доктору Бартосу (которого я прекрасно знал по домашним визитам), и я вздрогнул, когда ледяной никелированный стетоскоп коснулся моей рахитичной груди. Органических недомоганий не обнаружилось, повторял я с удовольствием, мигрень отнесли за счет слишком быстрого роста, но телосложение мое оказалось астеническим, реакции - замедленными, пальцы - слишком холодными - одним словом, толстяк доктор прописал мне внутривенные вливания, и в тот же день, изнывая от гордости, я отправился с рецептом в аптеку, где и получил две картонные коробочки цвета оберточной бумаги, а в них - по десятку ампул и небольшому кусочку того же картона, обсыпанного алмазным порошком. Медсестра, позевывая, проводила картонкой по горлышку ампулы, обматывала его ваткой и без видимого усилия обламывала, а затем другой ваткой, влажной от спирта, касалась моего обнаженного локтевого сгиба. Я дрожал от страха и любопытства, наблюдая, как она вынимает из никелированной коробочки с кипятком чрезмерно длинную и толстую иглу, как перевязывает мне резиновым жгутом плечо, чтобы набухли вены - и очень скоро они действительно обозначались под кожей багрово-синими ручейками, медсестра хищным взглядом выискивала самую толстую, и, ущипнув ее, пыталась всадить ту самую иглу - блестящую, полую, со скошенным кончиком. Я бледнел и бодрился, пока она советовала мне отвернуться, чтобы не было страшно, и мотал головой, бурча, что где-то в Америке уже есть шприцы такие тонкие, что укалываемый совершенно не чувствует боли. Расхохотавшись, медсестра сделала чуть заметное движение своей крепкой рукой, я охнул и понял, что лучше было бы все-таки отвернуться. Вместо того, чтобы нажать на поршень, она чуть-чуть отвела его назад, и в стеклянную трубочку шприца ворвался клуб темно-багровой жидкости - как капля чернил взрывается в стакане с водой, с той разницей, что речь не о физическом опыте шла (а я уже щеголял перед одноклассниками словами вроде "диффузия" или "гравитация"), а о моем живом теле. Обошлось без обморока, разумеется - медсестра левой рукой протянула мне другую, заранее припасенную, ватку, и я с благодарностью вдохнул едкий, вышибающий слезы из глаз запах нашатыря.
Как и полагается развитому подростку, возвращаясь домой по зимнему переулку, я размышлял на отвлеченные темы, благо по дороге мне не попался никто из моих мучителей со двора напротив (другая беда, едва ли не пуще моей школьной). Это невозможно, думал я, как же так. Разве я кусок мяса на двух ногах? Разве, в отличие от животных, человек не видит своего высшего предназначения в поисках смысла жизни? Почему же (рассуждал я, приближаясь к кованым, дореволюционным еще воротам нашего двора, на которых с индейскими криками, далеко разносившимися в морозных сумерках, катались мои сверстники) этот высокий разум обречен ютиться в такой прозаической оболочке, не только подверженной головным болям и бессоннице, но иногда и столь непристойно выявляющей свою млекопитающую сущность? Да, я слишком много читал в те годы, и голова моя была нафарширована заемным лексиконом. И все же было грустно, и, наверное, с того январского дня я и начал, подобно любому подрастающему человеческому детенышу, задумываться о собственной неизбежной смерти - а равно и о том, чем ее, пакостницу, возможно если не остановить, то по крайней мере - я очень гордился, когда отыскал это слово - уравновесить. Загробной жизни, понятное дело, не существует, рассуждал я, а советская наука еще не умеет делать человека бессмертным (хотя, несомненно, достигнет этого во вполне обозримом будущем), как же можно существовать, точно зная, что все это рано или поздно кончится? чем такое лучше, чем ждать в камере смертников ответа на просьбу о помиловании? Но я стеснялся задавать отцу и матери подобные вопросы, и уж тем более не отважился бы обратиться с ними к школьным учителям. Проблема равновесия, иными словами - душевного покоя перед лицом конечности бытия - оставалась открытой, как любил я повторять сам себе, засыпая на нашем узком и коротком диване, под лучами луны, пробивавшимися в щели между занавесками.
Той зимой отец внезапно стал обращать на меня больше внимания. За работу по воскресеньям платили вдвое больше, но он начал все чаще и чаще отказываться от сверхурочных и ездить со мной к новой станции метро "Щелковская". В пяти минутах ходьбы начинался обширный лес с множеством заснеженных просек. Были куплены лыжи с креплениями в виде прочных резиновых лент, был извлечен из кладовки давно не использовавшийся термос, и в брезентовый туристический рюкзак у меня за плечами (слишком большой для всех этих припасов) укладывались бутерброды и сухие шерстяные носки. Двенадцатилетнему мальчишке, даже книгочею и зануде, льстит внимание отца, и если есть у меня счастливые воспоминания детства, то вот они: ранним январским утром мы стоим в коммунальном коридоре перед шкафчиком с различной хозяй