В тот затянувшийся вечер мне пришлось рысью нестись по переходам метро, чтобы успеть на пустой, громыхающий последний поезд, а потом бежать от станции "Аэропорт", отчаянно размахивая руками, чтобы меня заметил усталый, едва различимый в черноте своей пропахшей бензином кабины, водитель последнего автобуса. Я успел; за окном мерцали сиротливые огни спящего города, а потом свежий снег хрустел под ногами, подобно кварцевому песку, и в горле у меня словно стоял тупой нож - "не надо было так бежать по морозу", думал я, а потом пожимал плечами - ибо в случае опоздания на автобус, с жалкими пятьюдесятью копейками в кармане, мне пришлось бы два с половиной часа тащиться домой пешком по морозным улицам, или уж и вовсе провести ночь на одном из вокзалов, отчего домашние сошли бы с ума от беспокойства. И действительно, родители до сих пор не спали: мать и отец, напротив друг друга за кухонным столом, верхняя доска которого была весьма практично облицована голубенькой пластмассой в легкомысленных ромашках. "У тебя нет совести, - воскликнула мама прямо в дверях, - ну почему так долго? Ты умираешь с голоду? Ты устал? Называется, у мальчика каникулы. Нормальные студенты ездят в дом отдыха, веселятся, ходят на лыжах, а ты сутками пропадаешь среди всех этих вредных веществ. Это правда, что вы все чаще используете радиоактивность?"
"И магнитное поле, и электростатику, - в то время я с удовольствием щеголял этими словами. - Михаил Юрьевич вообще хочет перевернуть всю нашу науку. Доказать, что из алхимических формул можно полностью исключить астрологию. И устранить фактор неопределенности."
Мать достала с полки стограммовую коробочку индийского чаю с расплывчатым изображением слона на сероватом картоне, отсыпала черных, сморщенных крупинок в ладонь, и ополоснула крутым кипятком наш заварочный чайник в крупный красный горох. Носик у чайник был со щербинкой - это я, грешный, несколько лет назад, прокравшись на коммунальную кухню, чтобы по обыкновению тайно выпить вчерашнюю заварку, уронил его на изразцовый пол, и чайник не разбился только чудом. В вазе фальшивого хрусталя на кухонном столе лежало печенье, которое мама в последние годы пекла все реже и реже, а в холодильнике - загодя приготовленные для меня бутерброды с сыром и ломтиками вареной колбасы, с которых была аккуратно содрана шкурка (сам я, раскромсав батон колбасы кухонным ножом, шкурку никогда не снимал).
- Позволь, - заинтересованно сказал отец, обнаруживая некоторое знакомство с предметом, - это же марксистская установка, правда? Как там - электрон столь же неисчерпаем, как и атом? Мы не должны ждать милостей от природы, взять их у нее - наша задача?
В голосе отца, произносившего все эти материалистические пошлости, звучала та же ирония, что и у Серафима Дмитриевича, и я взглянул недоверчиво. Что мог знать этот пожилой, сильно располневший за последние годы чиновник мелиоративного ведомства о тонкостях моей высокой науки, тем более - о том, что происходило на самом ее переднем крае? Чай заварился замечательно, и колбаса оказалась совсем свежей. Выпитая рюмочка аквавита продолжала шуметь у меня в голове, и я подумал, что хорошо бы подарить отцу выпрошенный мною на днях у доцента Пешкина запаянный алембик с жизненным эликсиром, благо мой профессор был прав, и достать его без знакомств в управлении Минздрава, ведавшем благополучием наших престарелых вождей, было решительно невозможно.
- Все значительно сложнее, - не без высокомерия сказал я. - Лично мне кажется, что принципиальная непознаваемость мира унизительна для человека.
- А что тебе еще лично кажется, философ?
- Мне кажется, что у моих научных руководителей ужасная неразбериха в голове, - сказал я. - И у Серафима Петровича, и у Михаила Юрьевича. И особенно у нашего чешского аспиранта. Они делают одно, а надеются на другое. И доцент Пешкин все время пытается мне внушить всякие идеалистические штуки.
- Только не говори об этом никому, - сказал отец серьезно.
- Я не доносчик, - возмутился я. - Мне просто жалко, что у них такой туман в голове. Казалось бы, умные люди, а сегодня пытались меня убедить в достоверности этой знаменитой подделки, так называемой Туринской плащаницы. Хотя ясно, что вся история не выдерживает никакой научной критики. Знаешь, что он мне в конце концов сказал? Что даже если плащаница оказалась бы подделкой, это не сбило бы с толку настоящего верующего.
- Разумеется, - сказал отец. - Блаженны не видевшие, и уверовавшие.
- Ты, папа, для члена правящей партии слишком много читаешь религиозных сказок, - сказал я с большим раздражением, ибо не далее как полтора часа назад слышал ту же самую фразу от доцента Пешкина. - Всем известно, сколько в в Библии противоречий и логических неувязок.
Я рассердился и ушел спать, различая через стенку все те же завывания радиоглушилок - отец слушал программу для полуночников "Голоса Америки", и диктор со злорадством, как мне показалось, расписывал прелести чехословацких реформ. Утром я, как всегда, застонал при звуках будильника - торопиться было некуда, но сестра удивительно шумно скандалила с мамой по поводу невыглаженной с вечера школьной формы, самой ненавистной мне одежды в мире. Жужжала электрическая бритва отца, шипели яйца, разбиваемые на тяжелую, вывезенную еще из коммунального подвала, чугунную сковородку, а потом три раза, с неправильными интервалами, хлопнула дверь и наступила тишина зимнего утра на окраине Москвы, в квартире, куда телефон обещали поставить лет через пять-шесть. Почему-то я решил выспаться: Михаил Юрьевич все равно не приходил лабораторию раньше полудня, а первые четыре месяца в университете на всю жизнь отбили у меня охоту к поездкам в автобусе в часы пик: транспорт работал прескверно, и из черной, зябнущей очереди на остановке дай Бог трем или четырем человекам удавалось втиснуться в дребезжащую колымагу, до отказа набитую рабочим людом. Я дремал, размышляя о том, что затянувшийся опыт в нашей лаборатории через несколько дней оканчивается, и если верить доценту Пешкину, действительно устроит переворот в современной науке: конечно, останется грандиозная задача развития новой теории, которой и займется не кто иной, как Алексей Татаринов, представитель молодого, лишенного предрассудков поколения.
Меня окончательно разбудил звонок в дверь: из тех, модных в семидесятые годы звонков, которые, если верить инструкции, издавали нечто, похожее на птичье пение, а на самом деле - звук, напоминавший удар отдаленного гонга. На лестничной клетке переминался с ноги на ногу искаженный нехитрой оптикой дверного глазка Ваня Безуглов с пластмассовым пакетом из магазина "Березка". Я открыл ему дверь и даже подал руку. Взгляд у гостя был несколько блуждающий, от чаю он не отказался, а потом достал из пакета миниатюрный магнитофон, на отсутствие которого я не так давно горько жаловался Володе Жуковкину. (Надо сказать, что для тогдашнего советского юноши такой магнитофончик представляли собой, наверное, примерно такой же предмет мечтаний, как сейчас - автомобиль, или на худой конец мотоцикл). Я ахнул, я вздохнул, я сообщил Ване, что машинка бы мне чрезвычайно пригодилась для записи концертов в гимнасии, однако даже если я избавлюсь от своей "Весны", у меня наберется едва ли четверть денег, необходимых для покупки заграничной диковинки.
- Деньги мне не нужны, - сказал Ваня скорбным голосом. - Достань мне двести граммов аквавита, сочтемся.
- Аквавит не продается.
- А ты его и не будешь продавать. Ты мне его подаришь. А я тебе как бы в благодарность подарю эту игрушку.
- Но зачем тебе?
- Старичок, - голос Вани стал проникновенным, - ты знаешь, где сейчас мой отец. Ему уже под пятьдесят. Здоровье никуда не годится. Если я ему не помогу, то сам понимаешь.
- Разве у Тани было бы попросить не проще?
- Ты же знаешь ее щепетильность, старичок. Она никогда ничего не просит у Серафима Дмитриевича. Да и папаша ее вряд ли мне поверит.
Минут через десять Ваня уже тряс мне руку, стоя в дверях, а карман его поскрипывающего кожаного пальто оттягивал увесистый алембик. Кодекс поведения адепта я не нарушал. Да и какой к чертовой матери кодекс. Его придумали средневековые мракобесы, ничего не понимавшие в жизни, такие же отсталые, как и их современники-экзотерики. Если уж освобождать науку от мистической шелухи, то и эти устарелые правила пора выбрасывать на свалку истории. К тому же совершалось благое дело. Может быть, спасалась человеческая жизнь. А мой собственный отец вполне мог подождать следующего случая.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
На каникулы я давно планировал поехать в строительный отряд: не только заработать на первую в жизни поездку к морю, но и сполна вкусить прославленных удовольствий летнего студенческого труда. Правда, в любом случае провести каникулы в праздности можно было только по предоставлении медицинской справки; легенда о радостной добровольной работе просвещенной молодежи на благо общества, таким образом, несколько обесценивалась. "Свобода - это осознанная необходимость, - утешался я, примеривая форму бойца стройотряда (тогдашнее время было щедро на безвкусные выражения) - холщовые защитные штаны и куртку, украшенную разнообразными шевронами. (На одном из них, который мама по моей просьбе пришила на самое видное место, над нагрудным карманом, изображалась реторта и астрологический знак Солнца.) Собственноручно отгладив новое одеяние, я долго стоял в прихожей перед зеркалом, поворачиваясь то так, то эдак под насмешливыми взглядами сестры, которая, как я полагал, попросту завидовала моему молодцеватому виду. Ты идиотка, Алена, сказал я, неужели ты не понимаешь, что по этой форме за версту можно узнать молодого столичного интеллигента? Но сестра, уже в те годы превосходившая меня житейской сообразительностью, только захихикала в ответ.
Ни в Сибирь, ни в Воркутинскую область, где платили действительно порядочные деньги, меня не взяли, сочтя слишком хилым. Наш отряд ехал недалеко, в Смоленскую область, и был отчасти укомплектован гуманитариями - которые, подобно мне, не сумели или опоздали записаться в более приличное место. Поэтому, вероятно, настроение в вагоне было не то что минорным, но все же не таким залихватским, как в отрядах почище, куда студенты старших курсов ездили из года в год. Кое-кто из гуманитариев даже неблагодарно вздыхал, кое-кто помалкивал, уставясь в вечереющий, подерну