[67], их язвительность и неистовые речи западали ему в душу и бередили его мысли, пока не изливались в его незрелых писаниях.
Сочинение было для него важнее всего в учебной неделе, и каждый вторник по дороге из дома в школу он загадывал судьбу по разным случайностям пути, выбирал какого-нибудь прохожего впереди, которого надо было обогнать, прежде чем он дойдет до определенного места, или старался ступать так, чтобы каждый шаг приходился на плитку тротуара, и так решал, будет он первым по сочинению или нет.
И вот пришел вторник, когда счастливая полоса успехов внезапно кончилась. Мистер Тейт, учитель английского, показал на него пальцем и отрывисто сказал:
– У этого ученика в сочинении ересь.
Наступила тишина. Не нарушая ее, мистер Тейт скреб рукой между колен, и в классе слышалось только легкое похрустывание его туго накрахмаленных манжет и воротничка. Стивен не поднимал глаз. Было серое весеннее утро, и глаза у него все еще были слабые и болели. Он чувствовал, что пропал, что его изобличили, что разум его убог, и дома у него убого, и ощущал жестокий край шершавого вывернутого наизнанку воротника, впившегося ему в шею.
Громкий, короткий смешок мистера Тейта ослабил напряженное молчание в классе.
– Вы, может быть, не знали этого? – сказал он.
– Чего именно? – спросил Стивен.
Мистер Тейт вытащил руки, ходившие между колен, и развернул письменную работу.
– Вот здесь. Относительно Создателя и души. Мм... мм... мм... Ага! Вот... Без возможности когда-либо приблизиться. Это ересь.
– Я хотел сказать: Без возможности когда-либо достигнуть, – пробормотал Стивен.
Это была уступка, и мистер Тейт, успокоившись, сложил сочинение и, передавая ему, сказал:
– О! Да! Когда-либо достигнуть. Это другое дело.
Но класс не успокоился так скоро. Хотя никто не заговаривал с ним об этом после урока, он чувствовал вокруг себя всеобщее смутное злорадство.
Спустя несколько дней после публичного выговора он шел по Драмкондра-роуд, собираясь опустить письмо, и вдруг услышал, как кто-то крикнул:
– Стой!
Он обернулся и увидел трех мальчиков из своего класса, приближавшихся к нему в сумерках. Окликнувший его был Курон, который быстро шагал между двумя товарищами, рассекая перед собой воздух тонкой тросточкой в такт шагам. Боланд, его приятель, шагал рядом, улыбаясь во весь рот, а Нэш, запыхавшись от ходьбы и мотая своей большой рыжей головой, плелся позади.
Как только мальчики повернули на Клонлифф-роуд, зашел разговор о книгах и писателях, о том, кто какие книги читал и сколько книг в шкафах дома у родителей. Стивен слушал их с некоторым удивлением, потому что Боланд считался в классе первым тупицей, а Нэш – первым лентяем. И в самом деле, когда речь зашла о любимых писателях, Нэш заявил, что самый великий писатель – это капитан Мэрриэт[68].
– Чепуха! – сказал Курон. – Спроси-ка Дедала. Кто, по-твоему, самый великий писатель, Дедал? А?
Стивен, почувствовав насмешку, спросил:
– Из прозаиков?
– Да.
– Я думаю, Ньюмен.
– Кардинал Ньюмен? – спросил Боланд.
– Да, – ответил Стивен.
Веснушчатое лицо Нэша так и расплылось от смеха, когда он, повернувшись к Стивену, спросил:
– И тебе нравится кардинал Ньюмен?
– Многие находят, что в прозе у Ньюмена превосходный стиль, – пояснил Курон двум своим приятелям, – но, конечно, он не поэт[69].
– А кто, по-твоему, величайший поэт? – спросил Боланд.
– Конечно, лорд Теннисон, – ответил Курон.
– Да, конечно, лорд Теннисон, – сказал Нэш. – У нас дома есть полное собрание его стихов в одном томе.
Тут Стивен, забыв обеты молчания, которые он давал про себя, не выдержал:
– Теннисон – поэт? Да он просто рифмоплет!
– Ты что! – сказал Курон. – Все знают, что Теннисон – величайший поэт.
– А кто, по-твоему, величайший поэт? – спросил Боланд, подталкивая соседа.
– Конечно, Байрон, – ответил Стивен.
Сначала Курон, а за ним и другие разразились презрительным хохотом.
– Что вы смеетесь? – спросил Стивен.
– Над тобой смеемся, – сказал Курон. – Байрон – величайший поэт? Только невежды считают его поэтом.
– Вот так прекрасный поэт! – сказал Боланд.
– А ты лучше помалкивай, – сказал Стивен, смело повернувшись к нему. – Ты знаешь о поэзии только то, что сам же написал во дворе на заборе. За это тебе и хотели всыпать.
Про Боланда действительно говорили, будто он написал во дворе на заборе стишок про одного мальчика, который часто возвращался из колледжа домой верхом на пони:
Тайсон въезжал в Иерусалим,
Упал и зашиб свой задосолим.[70]
Этот выпад заставил обоих приспешников замолчать, но Курон не унимался:
– Во всяком случае, Байрон был еретик и распутник к тому же.
– А мне нет дела, какой он был, – огрызнулся Стивен.
– Тебе нет дела, еретик он или нет? – вмешался Нэш.
– А ты что знаешь об этом? – вскричал Стивен. – Ты, кроме примеров в учебниках, никогда лишней строчки не прочитал, и ты, Боланд, – тоже.
– Я знаю, что Байрон был дурной человек, – сказал Боланд.
– А ну-ка, держите этого еретика, – крикнул Курон.
В ту же секунду Стивен оказался пленником.
– Недаром Тейт заставил тебя поджать хвост в прошлый раз из-за ереси в сочинении, – сказал Курон.
– Вот я ему скажу завтра, – пригрозил Боланд.
– Это ты-то? – сказал Стивен. – Ты рот побоишься открыть!
– Побоюсь?
– Да, побоишься!
– Не зазнавайся! – крикнул Курон, ударяя Стивена тростью по ноге.
Это было сигналом к нападению. Нэш держал его сзади за обе руки, а Боланд схватил длинную сухую капустную кочерыжку, торчавшую в канаве. Как ни вырывался и ни отбрыкивался Стивен, стараясь избежать ударов трости и одеревеневшей кочерыжки, его мигом притиснули к изгороди из колючей проволоки.
– Признайся, что твой Байрон никуда не годится.
– Нет.
– Признайся.
– Нет.
– Признайся.
– Нет. Нет.
Наконец после отчаянной борьбы ему каким-то чудом удалось вырваться. Хохоча и издеваясь, его мучители направились к Джонсис-роуд, а он, почти ничего не видя от слез, брел, спотыкаясь, в бешенстве сжимая кулаки и всхлипывая.
И сейчас, когда он под одобрительные смешки своих слушателей произносил слова покаянной молитвы, а в памяти отчетливо и живо всплыл этот жестокий эпизод, он с удивлением спрашивал себя, почему теперь не чувствует вражды к своим мучителям. Он ничего не забыл, ни их трусости, ни их жестокости, но воспоминание не вызывало в нем гнева. Вот почему всякие описания исступленной любви и ненависти, которые он встречал в книгах, казались ему неестественными. Даже и в тот вечер, когда он, спотыкаясь, брел домой по Джонсис-роуд, он чувствовал, словно какая-то сила снимает с него этот внезапно обуявший его гнев с такой же легкостью, как снимают мягкую спелую кожуру[71].
Он продолжал стоять с двумя приятелями под навесом, рассеянно слушая их болтовню и взрывы аплодисментов в театре. Она сидела там среди других и, может быть, ждала, когда он появится на сцене. Он попытался представить себе ее, но не мог. Он помнил только, что голова у нее была покрыта шалью, похожей на капор, а ее темные глаза манили и обезоруживали его. Он спрашивал себя, думала ли она о нем, как он о ней. Потом, в темноте, незаметно для тех обоих, он прикоснулся кончиками пальцев одной руки к ладони другой, чуть-чуть, едва-едва скользнув по ней. Но ее пальцы касались легче и настойчивее, и внезапное воспоминание об их прикосновении полоснуло его сознание и его тело как невидимая волна.
Вдоль ограды к ним под навес бежал мальчик. Он запыхался и едва переводил дух от волнения.
– Эй, Дедал, – крикнул он. – Доил просто из себя выходит. Иди скорей одеваться к выходу! Скорей!
– Он пойдет, – сказал Курон, надменно растягивая слова, – когда сочтет нужным.
Мальчик повернулся к Курону и повторил:
– Но ведь Доил сердится.
– Передай от меня Дойлу наилучшие пожелания и что я плевать на него хотел, – ответил Курон.
– Ну, а мне придется идти, – сказал Стивен, для которого не существовало таких вопросов чести.
– Я бы не пошел, – сказал Курон, – черта с два, ни за что не пошел бы! Разве так обращаются к старшим ученикам? Подумаешь, из себя выходит! Достаточно с него, что ты выступаешь в его дурацкой пьесе.
Этот дух задиристой спайки, который Стивен с недавнего времени стал замечать в своем сопернике, нимало не влиял на его привычку к спокойному повиновению. Он не доверял такому бунтарству и сомневался в искренности такой дружбы, видя в ней грустные предзнаменования зрелости. Вопрос чести, затронутый сейчас, как и все подобные вопросы, казался ему неважным. Когда в погоне за какой-то неуловимой мечтой мысль его вдруг нерешительно останавливалась, отказываясь от этой погони, он слышал над собой неотвязные голоса своего отца и учителей, которые призывали его быть прежде всего джентльменом и правоверным католиком. Теперь эти голоса казались ему бессмысленными. Когда в колледже открылся класс спортивной гимнастики, он услышал другой голос, призывавший его быть сильным, мужественным, здоровым, а когда в колледж проникли веяния борьбы за национальное возрождение, еще один голос стал увещевать его быть верным родине и помочь воскресить ее язык, ее традиции[72]. Он уже предвидел, что в обычной, мирской суете житейский голос будет побуждать его восстановить своим трудом утраченное отцовское состояние, как сейчас голос сверстников призывал быть хорошим товарищем, выгораживать их или спасать от наказания и стараться всеми способами выпросить свободный день для класса. И смешанный гул всех этих бессмысленных голосов заставлял его останавливаться в нерешительности и прерывать погоню за призраками. Время от времени он ненадолго прислушивался к ним, однако счастливым он чувствовал себя только вдали от них, когда они не могли настичь его, когда он оставался один или среди своих призрачных друзей.