Как-то о прозаике написали: «Андрей Битов — писатель, который умеет читать». Читать вслед за ним прозу и поэзию Достоевского, Платонова, Мандельштама — значит открывать для себя заново литературу. Теперь в этот ряд можно поставить и Андрея Битова. Тем более что это он, а не мы, сказал просто о главном: «Мы живем в мире людей, родившихся один раз. Прошлому мы не свидетели, будущему — не участники». Напоминание. Точка.
Олег ЧухонцевПеределкиноДом
А. Битову
Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород —
как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:
колыбель, и очаг, и судьба, и последний оплот,
переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера.
Я не сразу заметил, что дом этот схож с кораблем,
а по мере того, как оснастка ветшала с годами,
отлетел деревянный конек, и в окне слуховом
пустота засвистала, темнея в решетчатой раме.
Дымник ржавый упал, и кирпич прогорел изнутри,
и над крышей железной унылая выросла дуля.
И уже не садились погреться на край сизари,
не стучали крылом и не пели свое «гуля-гуля».
А потом и крылечек не стало, и крытых ворот,
на которых, когда выезжала гнедая кобыла,
запряженная в розвальни, фыркал и дыбился кот,
и по первому свисту как ветром его уносило.
А потом и фундамент осел, и подался каркас,
обозначив эпоху упадка, в которую криво
он и вплыл, кособокий дредноут, пока не увяз
в переходном ландшафте, где кадки, сирень и крапива.
И весной, когда талой водою наполнился трюм,
то есть подпол, хотел я сказать, и картошка подмокла,
слух пронесся: на слом — я услышал за окнами шум
и не понял сперва, и протер запотевшие стекла.
Было утро апреля. Кричали на дубе скворцы
так, что падали сучья стуча — и застыл холодея:
если это не ветви трещат, а скрежещут венцы?
Неужели — в труху голубая твоя одиссея?
Время — странная вещь. Сам себе я кажусь стариком.
Был ребенком и мужем, любил, и чем старше,
тем ярче вижу все свои дни как один и по-детски, тайком,
как в замочную скважину пялюсь. Вольно ж тебе, старче!
Это как бы помимо меня своей жизнью живет.
Это в небо слепое летит обезглавленный петел,
с черной плахи сорвавшись, и бешено крыльями бьет,
и дощатые крылья сортиров срываются с петель.
Это в сумерках слышно жужжание майских жуков,
засыпающих в липах, и стрекот болотного сена,
просыхающего во дворе, и не счесть синяков
от ликующего кувырканья, и саднит колено.
Или гром прогремит, черви вылезут после грозы,
тучи птиц налетят, и замашут на них рукавами
огородные пугала, грозно тряся картузы.
Разве это расскажешь? кому? и какими словами?
Или все это сон?.. Ну так вот, порешили — на слом,
а потом рассудили: кому он мешает? И к лету,
почесав в коллективном затылке, решил исполком:
а не проще ли сделать ремонт? и прикинули смету.
Да, забыл: этот дом был из бывших, за что, говорят,
был милицией взят, перестроен на скорую руку,
три угла под жилье, а в мясницкой устроили склад,
а сначала холодную, а про хозяев ни звуку.
Это все предыстория, впрочем. Начни вспоминать —
и не будет конца, а куда заведет, неизвестно.
Дом как дом, три семьи. На широкую ляжешь кровать
и не знаешь, куда повернуться: и колко, и тесно.
И еще не такое увидишь… У нас в городке
поднимался над Вохной собор, возведенный на месте
древней княжеской церкви, и звон проплывал по реке,
где белье колотили и вслух обсуждали известья.
А еще я застал трубочистов, застал печников,
за которыми, как за святыми, ходили легенды,
городских пастухов я застал и последних коров,
брадобреев надомных, в окне выставлявших патенты.
Если вспомнили о печниках, воздадим и печи,
как стреляла она берестою, как в день непогодный
завывала, как выла ночами. Ау, рифмачи,
не сыграть ли отходную нам и трубе дымоходной?
Я об этом подробно пишу, потому что пример
ни на что не подвигнет, как только внести в мартиролог
этот старопосадский уклад, да и самый размер,
пятистопный анапест, как сани скрипуч и неловок.
А еще домовой. Как он в щелку за нами смотрел…
Не люблю я прошедшее время в стихах, но тетрадку
я мараю сейчас и, быть может, какой-то пострел
проучить уже случая ждет, доставая рогатку.
Ан и вправду сказать, как собака верчусь за хвостом,
а о главном боюсь… Я представил еще на вокзале,
а приехал к сестре и гляжу: да, узнаешь с трудом —
рубероидом крыт, два котла. А в воде отказали,
да и угол снесли. Двухквартирный, две мачты антенн
поднял к небу и дальше плывет, в облаках ли, в листве ли.
Если в бочке сидеть, я хотел бы не как Диоген,
а как юнга на мачте — и чтобы сирены мне пели.
Я люблю молодую удачу, хоть я у нее
не любимцем, а пасынком был, да и буду, пожалуй.
Ну а ты-то все шуточки шутишь? все ткешь суровье?
Ты одряхла, Итака моя, а глядишь моложаво.
Я люблю эти старые стены, и даже не их,
а суровую участь, которая связана с ними,
этот синий пронзительный воздух, толкающий стих,
зоркий промысел тех, кто блуждает путями земными.
Хорошо вечерами у нас. Выйдешь в темный простор
перед сном подышать и стоишь где-нибудь у сарая.
Вон упала звезда, а другая летит через двор:
не земляк ли, гадаешь, глазами ее провожая.
Надо завтра нарезать цветов и проведать своих.
А прохладно, однако… И все-таки невероятна
эта жизнь, если в корень глядеть. Каждый шорох и штрих.
Вот и дети уже подросли. Не твои. Ну да ладно.
Вот и дом наконец. Шелести же листвой парусин,
прозябающий прах, недалекая наша Эллада!
Ибо живо лишь то, что умрет, как сказал бы Плотин.
А другого, увы, не дано, да уже и не надо.
© О. Чухонцев
Глеб ШульпяковМосква«Вот и зима, и земля из-под ног…»
А.Б.
вот и зима, и земля из-под ног
столбики света роняет на воздух
черный по небу летит поводок
тянет состав электричка на отдых —
нет ничего и не надо жалеть,
кроме трамваев твоих перезвона
царских орлов почерневшая медь
лишняя тяжесть на лодке харона —
снегом засыпан вокзальный казан
мир замирает на ножке штатива
только один дребезжащий стакан
едет и едет за край объектива
© Г. Шульпяков
Татьяна ЩербинаМоскваОкруженная Битовым
С Андреем Георгиевичем Битовым я познакомилась сразу в трех измерениях. Последовательность уже не помню, но было это очень близко по времени. Меня пригласила в гости Белла Ахмадулина, там был Битов — так я впервые его увидела. Это был, кажется, 1987 год. Еще я подружилась с девушкой, ныне уже далеко не девушкой, которая оказалась близкой подругой Битова. И еще я дружила с молодым человеком, тоже уже, соответственно, не молодым, который вдруг узнал, что он сын Битова. Он был усыновлен отчимом и носил его фамилию, но его мама решила открыть ему правду, в которой и сомнений не было, — очень похож на отца. Они стали общаться, мы иногда виделись все вместе, так что для меня это было третье измерение.
В эти годы Битов был очень популярен, по крайней мере, в кругах интеллигенции. Да и вообще в период перестройки у всех, у кого они были, выросли крылья. Стали появляться новые литературные журналы, частные издательства (хотя называться так было еще нельзя, пользовались эвфемизмами типа «литературно-издательское агентство»), альманахи, один из них, «Другие берега», с филологическим уклоном, создала и была главным редактором Галина Гусева, и в какой-то период она могла говорить только о Битове, настолько ее поразил «Пушкинский дом». А впервые я услышала об Андрее Георгиевиче еще в 1970-е годы как о новом молодом таланте — было ему тогда лет тридцать пять, но в государстве с геронтологической властью это был возраст юношеский, более молодые считались просто детьми.
В те же годы взошедшей звезды «пленительного счастья» и «обломков самовластья» был создан Российский ПЕН-центр, отделение Международного ПЕНа. Вскоре его возглавил Битов и был его бессменным президентом. С его уходом наш ПЕН превратился в «гнилой пень», как написал Владимир Сорокин, но тогда там состояли все лучшие писатели и публицисты и много моих друзей, которые стали звать меня присоединиться и, несмотря на выработавшийся принцип не состоять ни в каких организациях, я в него вступила. Таким образом, Битов стал моим «начальником». Наша общая подруга и друг, который сын, тоже оказались там, и долгое время Русский ПЕН-центр (РПЦ) был клубом единомышленников, с регулярными посиделками и правозащитной деятельностью, не так уж часто востребованной, поскольку «звезда пленительного счастья» хоть и закатывалась, репрессии среди пишущих были крайне редки. Но, как еще в годы перестройки были переиначены пушкинские строки, — «товарищ, верь, пройдет она, и демократия, и гласность, и вот тогда госбезопасность припомнит наши имена», — так оно и произошло.
Поняв изменение ситуации, Битов позвал вице-президентом ПЕНа Людмилу Улицкую, а она приняла в члены ПЕНа известных писателей и журналистов, занимавшихся правозащитной деятельностью. Но недолго музыка играла. Улицкой пришлось уйти, Битову — написать в роковом 2014-м панический текст, ради спасения, но вышло наоборот, а при очередных ПЕНовских перевыборах голосовать предлагали за Битова или… ни за кого. Через некоторое время Битов ушел, а вскоре и умер, и ПЕНа фактически не стало. Битов чуть-чуть пережил свое время, он перестал его понимать, он в нем метался и уже не писал, и мыкался с ПЕНом, которым не мог ни управлять, ни уйти. Он невольно (казалось бы, зачем ему, известному и уважаемому писателю, должность, тем более становившаяся все более проблемной?) повторял модель несменяемой власти. Он не был трусом, он хотел сохранить ПЕН, с которым сросся, любой ценой, а цена была не по нему.