Однажды мы ездили вместе в составе большой делегации российских деятелей искусств во Францию на фестиваль, и поселили нас рядом, так что мы много общались. Это был 2002 год, и тогда он как раз хотел уйти и искал себе замену. Жизнь была еще относительно прекрасна, несколько сильных, но всего несколько, ударов от нарождавшегося «самовластья» многим казались отдельными, временными, преодолимыми. Так думал и Битов. А я думала иначе. Мы спорили на эту тему. Литература в тот период ушла на второй план, ее перестали обсуждать, живая жизнь была актуальнее. Мы сидели на траве возле фермы, на которой нас поселили, и Битов увидел богомола и рассказал мне, что самка откусывает голову самцу после спаривания. Это звучало как метафора: получив желаемое, уничтожают того, от кого это желаемое получили. Скажем, получив власть над страной, можно с ней больше не церемониться. А можно посмотреть иначе, в оправдание: «мавр сделал свое дело, мавр может уйти». Битов тогда немного колебался: сделал он уже свое дело до конца или нет, оплодотворил литературу и ПЕН сколько мог или может еще?
За два года до этой поездки во Францию мы были в Берлине. Сначала приехали, чтобы каждый написал (нас было, кажется, пятеро) эссе о Берлине как о чужом городе, дома писали о Москве как о своем, и в результате на немецком вышла книжка «Москва−Берлин». Жили мы в писательской резиденции, в Ванзее, пригороде Берлина, и как раз тогда был принят в качестве гимна России старый советский гимн. Это был очередной удар, но тоже казавшийся временным, не окончательным. Лева Рубинштейн во время прогулки по окрестностям показал на здание, сказав, что именно здесь, на Ванзейской конференции, в январе 1942 года был подписан план осуществления «окончательного решения». Всем, кроме Левы, это казалось чем-то далеким и навсегда закрытым. Сейчас тот благостный настрой улетучивается на глазах. А Битов в основном тогда жил в обновляющемся после воссоединения двух Германий Берлине, который был устремлен исключительно в будущее, и, несомненно, светлое.
Когда мы приехали в Берлин через год на презентацию сборника, туда пришел Александр Бреннер, прославившийся разными хулиганскими выходками, называвшимися «акционизмом» (в качестве «актуального художника» он боролся с музейностью, классикой, буржуазностью) и пытался не дать сказать Битову ни слова. Андрей реагировал на удивление спокойно: он же 1937 года рождения и видел на своем веку несметное количество борцов с буржаузностью, только тогда это было «окончательное решение», а тут — как бы наоборот, балаган, молодежное бунтарство. Вообще Андрей был человеком мудрым, хоть и импульсивным, но и умудренным — своим советским и военным детством. Оно нагнало его в старости, и он ушел.
Сергей ШаргуновМоскваДымом по воздуху
Памяти Андрея Битова
Умер Андрей Георгиевич Битов.
Он писал не книгами, не главами, не страницами, не абзацами. Пожалуй, даже не предложениями. Словосочетаниями.
Недавно перечитывал и заметил: его классические вещи, и «Пушкинский дом», и «Уроки Армении», начинаются образом самолета, не обыденно-механистичного, а подчиненного прихоти неба и как бы даже небом рожденного. Всегда и во всем главное, что есть у Битова, — теплая поэзия тайны за любой деталью. При всей сюжетной и композиционной разнице, его книги — одна книга с вереницей сновидений.
Став старцем, он, кажется, превратился в собственную прозу. Сонный глаз, сонная губа, сонный голос, сонная — то есть по правде-то, волшебная — сила словес.
Несколько лет назад он пригласил меня в гости, я задавал вопросы и слушал загипнотизированно.
И речь его до последних дней, и вся литература всегда — усталый и упорный рассветный тост, афористичный, образный, но и бесконечно-бесформенный. Как сновидение.
Вспоминаю, как он мастерил самокрутку: тонкая бумага, рыжеватый табак. Он держал ее с таким видом, словно в ней средоточие его духа, и собирался — за словом слово — писать свою прозу дымом по воздуху.
— Андрей Георгиевич, вы не раз рассказывали, что в блокадную зиму, еще не умея читать, на вопрос: «Кем ты будешь?» говорили: «Писателем!» Рано начали писать?
— Я был читателем. И читатель я был такой замедленный, поэтому я и научился в процессе чтения, я читал каждое слово, очень медленно, почти что по складам. Но обязательно всю книгу от начала и до конца. Мне нужен был текст, который меня насыщает. Таким образом происходил отбор той литературы, которая мне внутренне нужна. Так же как бодибилдинг. Определенная тренировка мозгов. Я прочитывал книгу, словно бы переписывая ее.
— Юный Фадеев переписал от руки «Казаков» Толстого.
— Правильно сделал. Поэтому, может быть, получился «Разгром». Лучшее его произведение.
— И какие книги были первыми?
— Первая — «Робинзон Крузо», вторая — «Записки охотника».
— Как вы обычно писали?
— Надо было удрать куда-то. Только побег. У меня были такие места, и я их находил. На даче в Токсове, под Ленинградом. Куршская коса, на которой я хорошо работал. Причем условий никаких не нужно, нужно, чтобы ты был один. И никто не мешал. И чтобы никаких соблазнов, никакого алкоголя. Курение — да. Курение и кофе, без них невозможно.
У меня было две теории в юности. Первая — это котловая теория. Мне нужен чердак, а внизу чтобы были все в порядке, живы, а ты сидишь на котле, наверху. Вот это замечательно. И таких чердаков я помню 3–4 в жизни. И даже в последний раз, когда я дописывал свой роман «Преподаватель симметрии». Я снимал себе чердак в отеле, в Швейцарии, это подошло мне полностью, мне даже разрешили там курить.
Вторая теория — электромагнитная. Пересекаешь пространство, в самолете или поезде.
В свое время я летал, чтобы что-то написать. У меня уже в голове было готово то, что я напишу, хотя я этого не видел. То есть образ надевался на то, что я увижу, и, как ни странно, совпадало, не противоречило ничего.
— А что такое писательство?
— Я думаю, что писательство − это просто неспособность ни к чему. Если ты ни к чему не способен, то стань писателем. Вот и все, не считая внутренней жизни и желания понять, кто ты такой и что вокруг происходит. А других способностей у тебя нет. И будешь только всю жизнь завидовать живописцам и музыкантам…
— На компьютере печатаете?
— В общем, компьютер для меня как пишущая машинка. Очень тупой я пользователь. Вот тогда была для меня революция, когда я перешел с руки на пишущую машинку, это было в 1961 году. Она затеряна. И я до сих пор по ней скучаю, иногда мне кажется, когда я не могу расписаться, что стоило бы по старинке услышать ее стук… Но она забыта то ли в Америке, то ли в Англии. Переход на пишущую машинку очень изменил меня и все на свете, потому что на машинке трудно править. И родилось это писание набело, каким-то сплошным потоком, я мыслил одной страницей. Целиком. Если попадал в сложный период, то надо было из него выпутаться. Начало обычно бывало написано от руки. Но потом бросалось. Много времени проходило, я понимал, что я не пишу, брал уже начало и перепечатывал на машинке, и однажды я уже не остановился, дойдя до конца. Это был рассказ «Бездельник». Этот рассказ породил новый стиль.
Рубеж 1961−62-го я печатал только на машинке, потом небольшая правка, потом перепечатка машинисткой, которая набивала уже как положено, с положенными знаками и интервалами, и проверяла рукопись по объемам. Чаще не печатали, но я видел, что у меня получился лист, это 24 страницы, или два листа, это 48 страниц, в общем, до 50… Я понимал, что я поместился в объем. Тогда возник переход из рассказа в повесть, удлинение. Безусловно, нет такой формы записи, чтобы она сразу на носитель попала. Надо еще понять, что ты подумал, вот это и есть рождение речи. Что-то тебя прельщает — а вот что? — зацепишься за эту ниточку, волосинку, и вдруг окажется, что это мысль, которой у тебя еще не было в мозгу. Потом часто оказывается, что она уже была у многих, но у тебя ее не было.
— Значит, вы мало редактировали свои тексты?
— Нет, мало. Если у меня не пишется, я просто бросаю, ленюсь, себя ругаю: не туда пошел. А если пишется, то до конца, важна связь всех слов на протяжении выбранного текста. У меня есть формула, что текст есть связь всех слов, первого с последним, каждого с каждым. Вот первое слово важнее всего. Что написано, то написано. Переписывать ничего нельзя, так я считаю.
— В 1957-м, когда вы учились в Горном институте, случилось даже сожжение сборника вашего поэтического объединения — один из сюжетов жития писателя Битова…
— Да, это был сборник, ежегодный сборник они выпускали, на стеклографе. Я прочитал один сборник Литобъединения, увидел там двух или двух с половиной поэтов и был удивлен, что сейчас можно писать о том, что чувствуешь, что воспринимаешь, ранний Горбовский там. И вот с этого я повелся, и когда меня случайно туда затащили, я даже начал с плагиата, я прочел чужие стихи, но был принят.
— Всех обманули?
— Да. Прочитал не свое, а старшего брата. У меня включили два стишка, все писали крепче, и два стиха включили в сборник, но тут были венгерские события, и он был покаран из-за стихотворения Лидии Гладкой, первая жена Глеба Горбовского, — кстати, они теперь снова каким-то образом вернулись в лоно друг друга. Она написала стихотворение, которое уплыло по «голосам», про венгерские события, какие-то строчки я помню:
«Аврора» устало скрипит на причале,
мертвящие зыби ее укачали.
И это было полное преступление, и сборник был сожжен по этой причине. Но Литобъединение продолжалось…
— Интеллигентная семья, блокадная зима, эвакуация. Горный институт, стройбат, снова Горный. Вы были альпинистом, атлетом, культуристом…
— Это я придумал все. У меня никогда ничего коллективного не удавалось. Даже в футбол не умел играть, страдал, − может быть, военное детство.