Портрет поздней империи. Андрей Битов — страница 48 из 52

— В каком смысле придумали?

— Однажды увидел парня хорошо развитого, он поймал мой взгляд, ему это польстило, и он (я считаю его своим первым учителем вообще, одним из посланных мне в направленном пути) сказал: «Хочешь так?» И сказал одно слово: «Бегай!» Вот и все. Я стал бегать. А потом я добавил к этому атлетическую гимнастику, которую сам выдумал перед зеркалом, с гантелями, смотрел на группу мышц, ничего в этом не понимая. Накачался, и меня стали хватать все тренеры, поскольку я казался гораздо более развитым, чем мои сверстники. А на самом деле я просто бездарен, просто я запасся здоровьем, сам не знаю для чего. А альпинизм — это когда я уже был накачанный. В Кабарде. Но потом я все это разменял, но разменивал долго, потому что много было накоплено. Я думаю, что я жив до сих пор благодаря этому. Еще вот Александр Коновалов, великолепный хирург, еще вот благодаря ему. Великий нейрохирург. Двадцать лет он мне подарил. Вот такой запас получился.

Жить надо дольше, я уже прадед — и этим и счастлив. Порядочный русский писатель никогда не был прадедом, даже Лев Толстой, а я уже успел. Даже ни один порядочный советский писатель, а я все-таки принадлежу этому периоду, не издавал собрания своих сочинений. А я хоть и третий раз, но издаю его… Как я ни ленился, как медленно ни жил, но однако написал свои восемь томов.

— А что вас радует в жизни?

— Друзья, родные. Дети, конечно, радуют, но и огорчают сильно. Четверо. Один внебрачный. Но мы с ним дружим. Внебрачный был удачливее по судьбе. Не знаю, помогло ли это ему. Поскольку мать его хорошо вышла замуж, у него был прекрасный отчим, и я был очень огорчен, когда ему выдали тайну. По сути дела, это был не отчим, это был отец. А я был биологический отец… Это был роман, это было всерьез. Я тогда пытался порвать с первой семьей из-за собственных переживаний, но у меня не получилось, я любил первую семью. Получилось, что я от нее не оторвался, а там остался ребенок, как говорится, ветром нанесло. От первого брака вот вы видели дочь мою, она уже бабушка, а я уже прадедушка. Она пересаженная героиня из повести «Дачная местность», − правда, я там подменил ее на сына, там Сергей, ваш, значит, тезка. И герой с маленьким сыном бродит, а на самом деле это я бродил с дочкой.

— У меня бывало в прозе: беру поступки и характер сына, но даю образ девочки.

— Значит, будет и дочка.

— Вы занимались воспитанием детей?

— В том-то и дело, что, по-видимому, нет. Я всегда их любил очень. А вот этого не умел делать. Детям нужна мужская направленность. А чему я их мог научить? Я был бродяга и пишущий время от времени человек, не было во мне никакой мужской закваски. Мне недавно сказала старшая дочь: слава богу, что ты не занимался моим воспитанием. Потому что насилие — оно приводит к обратному результату. Детей надо любить и по возможности подавать им пример. Больше ничего другого вы не придумаете. И ни в коем случае не склонять их в вами надуманную пользу. У меня сын сам пошел в церковь, и ходил и служил, ему было 30 лет. Меня-то выручало по детству, что я сам себе находил интерес, а мать этому никогда не мешала, а отец тем более. Делай что хочешь. Я старался их не огорчать. И из-за этого научился первым хитростям, потому что был прогульщик. Но прогуливал я всегда один, вот что важно. Зачем мне это надо было, я до сих пор не могу понять.

— А что вы делали?

— Да ничего! Какая-то метафизика, до сих пор мне непонятная. Кино смотрел, а много ли насмотришься кино… Учиться мне не нравилось. Но в то же время я вытягивал на норму учебу, делал так, чтобы меня не поймали. Нюша, моя старшая дочь, делала то же самое.

— Вы хитрый человек?

— Выходит, что хитрый. Может быть, научился быть таким придурком именно в школе, школа− это первый срок. Чего десятку-то тянуть? Ни с кем не связывался. Нет, друг-то у меня был, но всегда какой-то один. Даже вдвоем не ходили, не было потребности в общении долго.

— И все-таки вы говорите, что вас радуют друзья.

— А это позже, когда возникла профессия. Я терпеть не могу слово «профессионал», но затем уже возникла профессия, когда я уже считался писателем и ничем другим не занимался. Да и в литературу ушел из хитрости, чтобы, не дай Бог, не служить нигде, никому не подчиняться…

— Видите, от хитрости вы стали большим писателем.

— Большим или не большим — это время расскажет, потому что сейчас другое время, оно не мое, я уже писатель прошлого века. И я понимаю, что для большинства я уже был, многие удивляются, что я еще жив, а я между тем продолжаю работать. Я, кстати, видел по телевизору, как при перечислении «живых классиков» в передаче про «Алмазный венец» Катаева, где вы были, меня никто не назвал. И я это отметил. Это характерно. Значит, я выпадаю из этой короны. Это не вам упрек, все совершенно закономерно, я был другой и остался другой. В этом, пожалуй, я согласен. Я не классик. Мандельштам лучше всех сказал: «Не сравнивай: живущий несравним». Значит, каждый человек единственный. И Платонов сказал тоже расхожее: «Без меня народ неполный». И поэтому я написал довольно ловкую фразу: «Я писатель инародный». Я человек народный и инародный одновременно.

— По биографии вас не назовешь далеким от народа.

— Я с народом, хоть народ не знает об этом. Со своим народом я разделил общую историю, моя память начинается с первого дня войны, служил в армии, в поле и в шахте.

Но все по мелочи, все, так сказать, как экскурсия. Пока не вписался в писание прозы. Повезло же мне выскочить с первой книжки. У нас же странная страна, она не пущает, но если она что-то разрешила, то это уже можно, и все книги шли по системе наращивания, что-то переиздать, что-то добавить.

— Опять хитрости?

— Да, тактика была связана с большим хитрованством. Составление книжек в советской системе было такой хитрой лепкой. И потом, всегда же были хорошие люди, я не знаю нехороших людей, я с ними просто не имел дела или они со мной. Редакторы, допустим, это были лоцманы, которые проводили то, что им нравилось, как могли и сколько могли. Попытка разрешенного максимума. Первые собрания сочинений стали издавать еще в позднесоветское время. Трехтомник, что ли, в «Молодой гвардии». И прекратилось.

— Уже не по цензурным причинам?

— Страна вышла на одичание через рынок. Были уже технологии, которые мне как старому человеку не нравятся. Надо пиариться, надо прогибаться перед какими-то другими вещами. Кому-то это вполне нормально и естественно. Почему, если я не прогибался «до», я должен прогибаться потом? У меня уже была своя инерция накопленная. Вот в первое же издание первого и единственного тома я сам написал комментарий, чтобы глупостей не писали, и к каждому рассказу, который проходил со скрипом и трудом, писал, что опубликовала такая-то, совершенно никому не известный человек, потому что именно благодаря ей прошел рассказ «Бездельник» или повесть «Сад». А там уже было такое хитрованство, в основном ими произведенное, чтобы дать тому, кто отрецензирует, когда не будет того-то, когда тот-то будет в отпуске… Это все была такая история, которую теперь никто не воскрешает. В общем, история опубликования была интереснее истории написания. Писал я быстро, легко, мгновенно, чисто, потом залеживалось и издавалось, ждало своего часа.

Меня успокаивали старшие товарищи. Помню, первый раз Вера Панова, она была первая леди прозы в Ленинграде, прочитала какие-то рассказы, и я у нее спросил, почему их никто не берет. Она сказала: «Не беспокойтесь, опубликуют». Уже много позже, когда я печатался вовсю, Юра Казаков говорил: «А ты не жалей денег на машинистку, перепечатывай сразу в 12 экземплярах и отсылай сразу в 12 редакций. И если отовсюду вернут, через год отправляй снова в эти же 12 редакций». Опыт. Вот так это все было. Тот же рассказ по новой. Никто же не помнит. Там было многовато хитростей: напечатают тебя в начале или в конце журнала, мелким шрифтом или основным. Мелким шрифтом почему, потому что начальство не прочтет, очки нужны. Иногда шло мелким шрифтом. Вот эта вся замечательная возня могла раздражать, но ее надо было терпеть. И я считаю, что в 1976 году я достиг предела вот в этом хитрованстве, когда вышла книга «Дни человека». Она содержала в себе предел возможностей; как Иван Калита, я накопил много, и на пределе была чистая книга из текстов…

— Читаете современную прозу?

— Мне когда-то понравилось ваше «Ура!», там был голос, интонация, начиная с самого названия и восклицательного знака. Там это было. Посмотрим на ваш путь и развитие. Сейчас вот возродился Анатолий Гаврилов, что-то опять напечатал после большого перерыва. Интересно. Быков человек талантливый, конечно. Я вот его «Орфографию» читал и какие-то стихи. По-моему, очень много энергии, как Бальзак прям пишет, а время не бальзаковское. О «сейчас» не могу судить, мне трудно относиться к двадцатому веку как к прошлому.

— Я знаю, что ваши первые рассказы были под влиянием Виктора Голявкина.

— Конечно, да, конечно, да, потому что он был единственный прозаик.

— Пленил абсурдизм?

— Да, абсурдные его рассказы, которые не печатались. А потом он нашел себя в детской литературе. А абсурдные были напечатаны поздно. Кстати, я написал один детский рассказ и даже напечатал его в журнале «Костер», поскольку вокруг меня очень многие находили эту нишу. Так же как переводы находили. Нет, у меня не получалось. Вот у моей первой жены Инги Петкевич получалось, а у меня нет. Она страдала от того, что ее недопоняли и недопризнали. Это она одна из первых подняла так называемую женскую литературу. Мощно. Я написал один детский рассказ. По-видимому, я не умею с детьми разговаривать.

— Откуда ваш стиль рождался?

— Я больше всего до сих пор люблю золотой век нашей литературы. Я считаю, что это было самое свободное, новое, свежее, постмодернистское, если хотите, письмо.

— А что для вас постмодернизм?