Портрет женщины в разные годы — страница 63 из 104

– Тяжело…

– Бабушка! Пошла! Просто чудо какое-то! – с радостным восторгом произнесла Лида.

– Господи, счастье какое! – У Нины Елизаровны в голосе дрожали слезы.

– Теперь и умереть можно, – как отвечая им, все с тою же счастливо-блаженной улыбкой на лице сказала бабушка.

– Что?! – в один голос, пораженно воскликнули Нина Елизаровна с Лидой.

– Ну, бабушка! – хмыкнула Аня.

Бабушка, со своей счастливо-блаженной улыбкой на лице, оглядела по очереди всех троих.

– А когда же еще? Самая бы пора. В счастье легко отходить. Будто напрямки босиком в рай пойдешь…

Никто из них троих ей не ответил. И Лида, и Нина Елизаровна, и Аня – все трое были в замешательстве, не понимая, почему бабушка, чудом, можно сказать, только что исцелившаяся, говорит о смерти. Вроде бы, по их, сейчас нужно было радоваться жизни.

– Вы ложитесь-ка, – снова по очереди оглядывая всех, сказала бабушка. – Вам завтра вставать рано, а работу всем. Жить вам… А я тут посижу пока. Належалась. Посижу. Ложитесь, не беспокойтесь. Я теперь всю ночь туда-сюда ползать буду. Раковину-то в ванной так и не поставили?

– Да нет, – сказала Нина Елизаровна, – лежит вон. Не удалось.

– А герань мою на кухне разбили, поди? Сколько просила принести мне – все увиливали.

– Разбили, бабушка, прости, – сказала Лида.

– Ладно, что ж… я уж догадалась. – Бабушка приняла это известие со вздохом смирения. – Лежу – ссоритесь все, слышу. Кричите все друг на друга. Неладом так…

Нина Елизаровна мягко, но решительно остановила ее:

– Мама, не надо.

Бабушка помолчала. Потом сказала:

– Ладно, что ж… – Снова помолчала и, подняв с коленей руку, слабо махнула ею: – Ну, ложитесь. Ложитесь. Мне что. Днем высплюсь. А вам на работу.

– Я тебя только укрою, бабушка? – Лида взяла с соседнего кресла плед, которым застилался на дневную пору диван, и развернула его. Бабушка, как лежала в одной рубашке, так, поднявшись, и оставалась в ней.

– Вот спасибо, милая, спасибо, Лидушка, сообразила, – благодарно покивала бабушка. – Ложитесь все, ложитесь…

Оно и странно было, с одной стороны, – укладываться спать, возвращаться к обычному, ординарному ходу жизни, когда только что произошло столь невероятное, фантастическое, а с другой стороны – что следовало делать, пир среди ночи затевать?

Аня нырнула под одеяло самая первая – сразу же почти, как бабушка велела ложиться. Устроилась на животе и уткнулась лицом в подушку, чтобы горевший еще свет не проникал сквозь веки, не мешал. Лида и Нина Елизаровна – обе, хотя и по-разному, но обе – чувствовали нелепость ситуации; хотя и по-разному, но обе испытывали неловкость, что лягут сейчас спать, оставив бабушку сидеть в ночной темени… но не затевать же было в самом деле пир среди ночи, да и действительно: какой день выпал сегодня, ноги не держали, нужно было выспаться…

Нина Елизаровна ушла в соседнюю комнату, и Лида погасила свет, тоже легла. Заскрипела под ней раскладушка.

– Спокойной ночи, бабушка, – сказала она.

– Спокойной, Лидушка, – отозвалась та. – Спокойной, Анюшка.

Аня не ответила. Сон опутывал ее, нужно было сделать усилие, чтобы ответить, а у нее не было желания на это усилие.

Бабушка сидела в темноте, слушая дыхание внучек, которое делалось все более спокойным, ровным – все более сонным; сколько так просидела, она не знала – не было ей никакого дела до времени, но вот сон обеих сделался глубок, прочен – ей ли, вынянчившей их, было не понять это по их дыханию, – и она медленными, слабыми движениями обрала с себя плед, смяла кое-как на коленях в комок, поднялась и, держа плед под мышкой, стараясь не произвести ни малейшего шума, двинулась на кухню.

На кухне она включила свет, зажгла огонь под чайником и в ожидании, когда вода закипит, села на табуретку, вновь закутавшись в плед.

– Ну, испугались-то, когда я про смерть давеча… – проговорила она вслух негромко, глядя на трепещущие под засипевшим чайником голубовато-красные язычки пламени. На лице ее при этих словах появилась прежняя счастливо-блаженная улыбка. – Не понимают. Как належалась-то… вот уж горюшко. Да намолчалась… Как колода какая. Належаться так-то да встать – счастье какое, слов не подберешь… Долдонят все: счастье да счастье… не знают, где оно. А оно – вот оно. – Она беззвучно засмеялась и вздохнула. – Как живут-то… в страхе, как в коконе. Одна все неровней боится быть. Что подомнут ее под себя, воли ей не будет… тюрьму для себя из воли своей сделала. Другая простоты опасается, цели да смысла ищет, выдумает их – и камнем на шею себе, головы не поднять. А у той… вообще смех: от бедности шарахается, ну, как в заплатанном ходить придется?! – Она помолчала, все так же глядя на голубовато-красное пламя и незаметно для себя мелко тряся головой. – Откуда ему, счастью, быть, если всё в страхе да страхе. Из страха что, разве путное что соткешь? Живи, работай, люби да рожай, в ненависть окунуло – сумей выбраться. Вот тебе тут и воля твоя, и смысл… а бедность не порок. – Она снова посмеялась беззвучно. – Думают, счастье – все время в какой-то радости быть. Прямо пьянешенькой от нее с утра до вечера каждый день. А счастье что… если вспомнить есть что. Как любил да работал, как тебя в серный котел окунало, а ты выбрался. Умел это – вот и счастье: есть что вспомнить…

Чайник закипел, ударив из носика тугой белой струей пара, и бабушка поднялась, дотянулась до плиты, выключила газ. Не нужен ей был кипяток, не собиралась она пить никакого чая, непонятно зачем и зажигала огонь.

Она опустилась обратно на свое место и снова взяла кромки пледа руками, чтобы не распахивался на груди.

– Вот ведь так мне все это ясно – как писаное передо мной лежит, – почему им непонятно? Или оттого, что я уж старуха? Что мне край открылся? Перед краем это только и открывается? А живешь – и все как во тьме, тычься руками, ощупывай углы, куда выведет? – Она помолчала и затем, повернувшись к полузашторенному окну, глядя сквозь стекло в черную немоту ночи, прошептала истово: – Господи, дай им мудрости, одари ею, раздвинь тьму…

Но вообще же больше всего ей хотелось сейчас, чтобы ночь поскорее кончилась и наступил день – тогда бы она отыскала свою одежду, оделась и принялась топтаться по хозяйству. Конечно, она еще не здорова по-настоящему, сил у нее недостаточно, чтобы взять, как то было до болезни, весь дом на себя, но сделает то, сделает другое – все помощь Нине да девочкам, все облегчение им. Страшно, страшно ей хотелось, чтобы поскорее наступил день. Раз судьба распорядилась так, раз снова встала на ноги – нужно было работать, приносить пользу, какую можешь, и ей не терпелось.

Велика Москва. Боже, до чего велика она… Занесет в полночный час куда-нибудь в дальний ее конец, опоздаешь в метро, упустишь последний автобус или троллейбус – ну, добирайся до дому пешком; да разве же доберешься. Но не стоять ведь на месте – пойдешь. А такси, как водится, нет и в помине, а то промчит стремительно мимо – полно уже там голов. И будешь все идти и идти – и час, и два, темные молчаливые глыбы домов вокруг, в девять этажей, в четырнадцать, а то и во все двадцать с лишком, и лишь кое-где просквозит эта спящая глыба светящимся желтым окном – что там за ним: гульба ли, беда ли какая, всполошившая людей среди ночи, или озарение гения, фиксирующего то летящей скорописью на подвернувшемся под руку клочке бумаги?

И еще подумаешь невольно, отмахивая километр за километром по этим безлюдным пустынным улицам, по овеваемым всеми ветрами пустырям, которые в неведомых никому генеральных планах определены уже как места грядущей массовой застройки: а что, если в какой-то день и какой-то час все, от старого до малого, от неходячих калек до грудных младенцев, скрытых сейчас во мраке своих бетонных сот, высыпали бы на эти улицы, пустыри, аллеи и бульвары? То-то бы каждому пришлось пережить потрясение: вот она отчего велика, Москва, – столько народу надо уместить в себе!

И мало что уместить – напоить и накормить еще, одеть и обуть; а и того еще мало. Требует еще своего и душа! Мчат через всю страну, стучат на рельсовых стыках тяжелыми чугунными колесами товарные поезда, везя в Москву уголь и нефть для теплоэлектростанций, лес и цемент для строительства, зерно и сахар, масло и мясо. Гудят, поигрывая адскими отсветами пламени, электропечи, превращая в своих жарких футерованных чревах каменный размол шихты в жидкость, чтобы из выплавленного металла был отштампован кузов автомобиля, отлита станина турбины; ходят громадные железные веселки в громадном чане, замешивая тесто, чтобы к утру из него был выпечен хлеб, что отправится, еще храня в себе жар противня, в булочные; квасится молоко в гигантских емкостях, варится пиво, набивается в кишку колбаса… Заработай деньги, получи, сэкономь, накопи – будешь и сыт, будешь и обут, и одет.

На чем сэкономить, чтобы была переполнена радостью и восторгом жизни душа? Куда отнести сэкономленные рубли, что купить на них? Или, как то призывает рисованный вечный плакат на торцевой стене дома, скудно освещенный оказавшимся поблизости фонарем, лучше положить их на срочный вклад за три процента годовых в сберкассу?

Далеко уведут мысли в заполночный час, когда километр за километром познаешь собственными ногами размеры Москвы. Но вдруг скрип тормозов рядом, лязг открывшейся дверцы и голос, перекрывающий звук стрекочущего под капотом мотора: «Что, подбросить, может, по пути если?»

По пути, по пути; самосвал грохочет с бешеной скоростью по пустынным улицам, мигающим желтым огнем светофоров на перекрестках, водитель жует папиросу в зубах, нет ему до тебя никакого дела – что он затормозил возле тебя, почему позвал?

Что гадать!

Завтра доведется нестись ночною московской улицей в другом автомобиле тебе, замаячит впереди в скупом фонарном свете человеческая фигура – не поленись, притормози, открой дверцу, высунься из душного тепла кабины на свежий ночной воздух: «Что, подбросить, может, по пути если?»

Сколько ни гадай, а отлитая из бетона Останкинская телебашня, гигантской иглой прошивающая московское небо, точно что выше тянувшейся в месопотамское небо, но так и не доставшей его, сложенной из кирпича-сырца башни Вавилонской.