И все ж водитель этой машины, несмотря на все мои уговоры, не взял с меня по счетчику.
– Это будет один из самых памятных моих вечеров, – сказал он, – я смог хоть в чем-то оказаться полезным Райкину.
И моему счастью не было границ, вечернее приключение стало главной темой встречи того Нового года.
– Все было нормально? – спросил меня Аркадий Исаакович два дня спустя, вернувшись в Дом творчества.
– А у вас? Успели?
– На десять минут задержали начало, но я их честно отработал, – засмеялся Райкин.
Потом мы встречались достаточно часто. Я бывала на всех его премьерах, познакомилась с Ромой[43], Катей и Костей, бывая у них в доме.
Как-то раз мы с Андреем Вознесенским были приглашены на премьеру в Театр эстрады, и Рома сказала, чтобы мы перед спектаклем заехали за билетами на квартиру, в Благовещенский переулок. В комнатах, плотно заполненных мебелью, театральными достопримечательностями, картинами, было полно народу, все разговаривали одновременно. Рома, сама участница спектакля, чем-то угощала нас, пыталась всех согласовать и занять. Царил некий привычный для дома ритм актерской беспечности, возбуждения, как будто не предстояло ему через сорок минут стоять одному на сцене, среди затаивших дыхание людей, в страшном напряжении узнавания новой публики. Предстать перед незнакомой аудиторией, не имея право забыть ни одну из реплик, превращаясь ежеминутно в стяжателя, невежду, хама, умильного дурака, ханжу, притворяясь косноязычным, задорным, немощным, тонкоголосым, заикающимся. Мне хотелось, чтобы мы все оставили его в комнате хоть на минуту одного, сосредоточиться, подумать.
– Вам же надо подготовиться?
Я уже готовлюсь, – улыбнулся Райкин, не отпуская нас. – Мне никто не мешает, наоборот, мне привычна такая атмосфера, я чувствую себя увереннее.
Человек удивительной прелести, мягкости в обращении с другими, он был неуступчив, «невоспитуем», когда затрагивались его профессиональные интересы. Я не слышала, чтобы он повышал голос, требовал, он просто не терпел переиначивания или сокращения текста. Но когда это случалось и он шел на компромисс, Райкин мимикой, интонацией, самой наполненностью персонажа восполнял утраченное. Казалось, его искусство, рожденное во времена тягостной лжи, умалчивания, скрытых под вуалью бодрячества и наигранного оптимизма, только сильнее оттачивалось. Мимическое мастерство, выразительность жеста и, конечно, виртуозное искусство перевоплощения восполняли отсутствие недозволенного слова. Порой он играл сплошными «подтекстами», заполняя многозначным содержанием малозначительную словесную канву. Да, он не кричал, не грубил, он просто не уступал.
Или заболевал.
Его манеру выживания я назвала бы мягкой непреклонностью. Сдвинуть его со шкалы его нравственных, художественных ценностей было невозможно. По крайней мере, мне он представал таким.
И все же наступил момент какого-то слома. Или внутренней усталости. Случилась неожиданная встреча на Неглинной улице возле здания Госконцерта, и он спросил, не знаю ли я такого места неподалеку от Москвы, чтобы, не прерывая репетиций и выступлений, можно было «спрятаться». Меня удивило не только то, что он не хотел больше жить в Переделкино, где раньше так любил бывать в коттедже, и пребывание его становилось нескончаемым вечером ответов и вопросов, долгих прогулок с собеседниками, которых он сам не выбирал, но и то, что он сам не мог придумать для себя такого закрытого места – ведь стоило ему только «свистнуть», как все тайные и явные уголки будут в его распоряжении.
С ходу я назвала дом отдыха, куда мы с Андреем ныряли дня на два, на три, в паузы или на праздники. Это был удобный дом на шестнадцатом километре от Москвы, назывался он «Полет» и принадлежал, кажется, министерству гражданского воздушного флота. Очарование его составлял изумительно красивый парк, чистота и ухоженность помещения, такт и внимание персонала, душой которого был директор Петр Ефимович, большой любитель поэзии и искусства, иногда приглашавший в свои ведомственные покои (когда это было возможно) некоторых писателей и артистов[44]. Без лишних уточнений Райкин согласился, и на следующий же день мы поехали к Петру Ефимовичу. Окончательно договорились они уже без меня.
Вскоре я навестила Аркадия Исааковича в «Полете». Он был очень доволен распорядком, ему нравился парк, тишина вокруг, его микроавтобус курсировал регулярно между Москвой и «Полетом», но ночевать он всегда возвращался туда, за город.
Пробыл он в «Полете» недолго.
Как-то утром раздался звонок, не помню, кто говорил от имени Ромы, Кати или Кости, у меня сбились все мысли: «С подозрением на инфаркт, в тяжелом состоянии Райкина увезли в больницу».
– Откуда?
– Прямо из театра. Сказали, вы помните адрес, никто не знает, где этот дом отдыха, надо же забрать вещи, записи, книги…
Я навестила Аркадия Исааковича в больнице на Госпитальной улице. Там не было ни отдельной палаты, ни каких-либо особых условий. Он встретил меня в коридоре. Больные, застенчиво соблюдая дистанцию, следовали за ним стайками, вдоль стен, у входа в палаты стояли койки тех, только что привезенных, для кого не хватило места внутри. Почему выбрана эта больница? Кто здесь лечит?
– Когда все случилось, профессор Вовси[45], крупнейший наш кардиолог, спросил: «Ну, как, Аркадий Исаакович, будем лечиться или с телевизором?» Я предпочел лечиться, он здесь консультирует.
Райкин был прав: телевизоры в ту пору были принадлежностью только привилегированных больниц, где врачебные кадры чаще всего подбирались по анкетным данным, не всегда совпадавшим с высокими профессиональными достоинствами. К тому же, необходимость согласованного лечения с пятью инстанциями повергла даже первоклассных специалистов в отчаянье. Райкину было хорошо в этой рядовой больнице, и он вылечился.
После этого я бывала не раз на вечерах Райкина, на спектаклях Театра миниатюр. Была я и на вечере, кажется, юбилейном, в Доме литераторов, на который среди многих почтенных писателей пришел Александр Твардовский. Тяжело больной, затравленный прессой и начальством, он сохранил верность неизменной с Райкиным дружбе и взаимоуважению. Он встал с постели и пришел. Грузный, с тоскливо затуманенным взглядом, неулыбающимся ртом, он после концерта поднялся за кулисы поздравить артиста. Здесь мы сфотографировались. На прекрасной фотографии осталась запечатленной минута, в чем-то знаменательная для обоих художников и для времени, когда Твардовскому оставалось жить так немного. На снимке группа писателей, дружелюбно смотрящих в объектив: Райкин, Твардовский, Кассиль, Воробьев, Лиходеев, Вознесенский и я.
Не помню, видела ли я Райкина на похоронах Твардовского. Чересчур много было народу, теснимого милицией, препятствий, возведенных для прощания с поэтом. Дополнительное устрожение было связано, очевидно, с приходом Александра Исаевича Солженицына, неотступно стоявшего склоненным над гробом, пока не брошена была последняя горсть земли в могилу.
Тогда, по дороге домой с похорон Твардовского, я вспомнила рассказ Райкина перед самой его болезнью, совсем незадолго до нее. Вспомнила, как тихо, безучастно он поведал о своем визите в вышестоящую инстанцию к человеку, руководившему искусством, о том, что после очередного окрика ему пришлось схватиться за сердце, и как он услышал ставшую впоследствии крылатой фразу: «Инфарктами нас не запугаешь!» Так, ничего не добившись, – новая программа была запрещена, – Райкин с трудом добрался домой…
Вот они, те словесные травмы унижения человеческого достоинства, равнозначные (как доказано сегодня) физическим увечьям, травмы, которым не было числа в те времена, когда уже не сажали за театральную постановку или анекдот. Разрушительная сила слова – оскорбляющего принимающего – оказалась силой, часто более сокрушительной для организма человеческого, чем падение с лестницы. Об этом я думала после похорон Александра Твардовского. Конечно, у Райкина был иммунитет. Он как бы всю жизнь рассказывал запрещенные анекдоты. Этот иммунитет позволил ему выжить и в тот раз, и еще в следующий, предстать перед нами на 70-летии. Седой как лунь, худой, с одышкой и волнением, перехватывающим и без того едва слышный голос, – все же он не покинул и на сей раз сцену, юбилейную. Он слушал слова благодарности и восторга, смотрел на стоявших людей, вложивших в долгие аплодисменты благодарность и за прошлое его долготерпение, и за нравственный подвиг, высветивший волшебным огнем его дар сродни колдовскому.
Рустам Хамдамов (страсти по Рустаму)
Сижу с Рустамом Хамдамовым в его непроходимо заставленной квартире-мастерской (тогда еще на улице Неждановой), говорим о том, что принято называть искусством. За окнами вечер, на столе возникают закуски, вино, Рустам активно двигает ко мне баклажанную икру и сыр. Рустам – один из самых блистательных собеседников, которых я встречала. В отличие от большинства коллег, он не любит говорить о себе, зато мгновенно загорается, когда речь заходит о том, что меняет привычную карту арт-истории. Спрашиваю:
– Что для вас поставангард или постмодерн? Эти понятия различаются для вас?
Наконец усаживается.
– Поэт Ахматова считает, что вся поэзия – это цитата. Когда смотришь на искусство из данного времени, своего возраста и места, в конце века… понимаешь эту простую формулу: почти все мелодии спеты.
Голос у Хамдамова сипловатый, негромкий, его не услышишь, если в комнате соберется более трех человек.
– Чем же прикажете искусству удивлять нас в двадцать первом веке? Откуда появится гений?
– Очевидно, происходит новое сочетание некоторых нот по отношению к бывшим сочетаниям. То есть в каждом следующем, допустим, семнадцатилетии – своя мелодия. Для меня постмодерн – это как раз самое точное сочетание из всего, что было: скажем – традиция, но плюс немного продвинутая вперед или в сторону. Таким образом создается новое или хотя бы имитация нового. Думаю, в искусстве такой же бег, как и в моде. Все «-измы» уже придуманы до тебя, и приходится сочинять свой собственный «-изм» или смысл, чтобы попасть в мелодию. Короче, как у Ницше, вечное возвращение к главному – к традиции. И прее