Портреты (сборник) — страница 16 из 96

А разве ожидание – не самое главное занятие собак? Вероятно, усвоенное из-за их близости к человеку. Вот все и ждут, что еще случится, кто еще пожалует. У Тициана наименее важным событием, судя по всему, оказывается рождение. Щенки и мальчик рождаются для этой собачьей жизни. Рождаются, чтобы ждать смерти. Однако пока еще у них есть тепло, молоко, чудесный мех и безмолвный взгляд.

Старик, разумеется, добивался твоего сочувствия. Нет, не сочувствия – интереса. Потому что если бы ты заинтересовалась, то согласилась бы позировать для него – он же хотел написать тебя! Пока он писал женщин, он забывал свои сомнения. Но, забывая, он их умножал, и с каждым разом его беспокойство увеличивалось. Все женщины, которых он писал, – от Ариадны и до кающейся Магдалины – олицетворяют это беспокойство, которое не имело отношения к женщинам. Каждая женщина утешала его беспокойство и в то же время умножала его.

Картина с собаками – об утешении. Это медоточивая картина. Она о благодати. Щенки находят благодать в мехе – тогда как Зевсу не дано обрести благодать с Данаей или Данае с Зевсом. А остальная троица (мальчик и две взрослые собаки) просто ждет… И эти две ожидающие и наблюдающие собаки – подручные старика. Они ближе всего к тому, о чем он мечтал поведать в живописи, и к тому, с помощью чего он писал.

С любовью,


Джон

Ноябрь 1991 г.

Афины


Джон,

я пытаюсь найти ответ на такой вопрос: что побуждало его творить? И я слышу только одно слово, поднимающееся из хаоса физической материи, словно со дна черного колодца.

Это слово «желание». Ему хотелось (как и подобает столь мужественному художнику) если не взрезать поверхность, то по крайней мере проникнуть в нее и потеряться в оболочке вещей. Но, будучи всего лишь человеком и художником, он столкнулся с несбыточностью этого желания: сердце природы, животное начало в человеке, невыделанную шкуру мира – ничего этого нельзя ухватить и уж тем более повторить, воспроизвести. И потому некоторое время он, как и многие его современники, употреблял все свое мастерство, чтобы показать: все на свете суета, vanitas vanitatis[30] – и красота, и богатство, и искусство.

Женщины на его картинах – хотя это, скорее, одна женщина, с ее особой простотой и невинностью, – служили ему постоянным напоминанием о его творческом бессилии и поражении. Ему – мастеру! Может быть, все-таки женщины внушили ему то сомнение, о котором ты пишешь? Обнаженные, цвета плоти, в которой можно утонуть. Никогда написанные художниками женские тела не требовали так настойчиво, чтобы их потрогали, сжали ладонями – примерно так, как Мария Магдалина прижимает руку к своей груди. Но подобно другим телам на картинах, где бы в мире они ни были созданы, тела, написанные Тицианом, нельзя потрогать, нельзя в них погрузиться.

Постепенно он понял, что в самом бессилии его искусства (искусства, которое чем дальше, тем больше подчеркивало мужественность запечатленных им мужчин) заключено скрытое чудо; что с помощью кистей из соболя и щетины – вместо того, чтобы пытаться передать текстуру шкуры мира, – он может выкручивать его как хочет! Пусть мир невоспроизводим, зато художник может его трансформировать и преображать. Вместо того чтобы стать рабом видимого и пресмыкаться перед внешним, он может навязать свою волю. Придумать такие руки, каких не бывает в природе. Изогнуть конечности любым противоестественным образом. Сделать предметы едва узнаваемыми. А контуры столь зыбкими, что они представят природу без очертаний. Стереть разницу между телами и трупами (я думаю о его последней «Пьете»).

В один пакет с этой довольно абстрактной идеей я укладываю и всевозможные вопросы, касающиеся власти и престижа, и даже вопрос о собаках.

Суть в том, что искусство Тициана само неприкосновенно и нерушимо. Оно неожиданно предлагает, а после запрещает. И мы стоим с открытым ртом.

С любовью,

Катя

Декабрь 1991 г.

Париж


Кат,

vanitas vanitatis. В 1575 году Великая Чума поразила Венецию, уничтожив почти треть жителей. Тициан, почти столетний старик, умер от чумы в 1576 году, как чуть ранее умер его сын. После этого их дом в квартале Бири-Гранде, полный картин и сокровищ, был разграблен. А на следующий год пожар во Дворце дожей уничтожил полотна Беллини, Веронезе, Тинторетто и нашего старика.

Я вижу тебя сегодня не на Пьяцца Сан-Марко, а на террасе твоей афинской квартиры. В районе Гизи, где все кухни и спальни смотрят друг на друга и белье сушится между телефонными проводами и цветками гибискуса. Афины, наверное, антипод Венеции? Город сухой, безалаберный, неуправляемый. Город купцов, национальных героев, а также их вдов, – город, где никто не наденет маскарадного костюма.

А я пишу из парижского пригорода. Сегодня я побывал на местном воскресном базаре. Видел там юные пары – все какие-то бледные, не по погоде одетые (шел дождь), в джинсах, с блестящими, чем-то смазанными волосами и прыщавыми лицами; все держатся за руки, толкают коляски, перебрасываются шуточками на своем молодежном жаргоне, понимающе кривозубо ухмыляются, и у каждого в запасе имеется свой особый финт – каждый знает, как достичь счастья. И, глядя на них, я спрашивал себя: что бы они сказали о «Наказании Марсия»? Бог знает. Каждый проживает свою легенду.

В «Наказании Марсия» комнатная собачка слизывает капли крови с земли под повешенным за ноги Марсием. Справа – еще один пес, его держит мальчик, очень похожий на того, с собаками и щенками. Согласно легенде, сатир Марсий вступил в музыкальное состязание с богом Аполлоном и проиграл его. Согласно уговору, победитель мог сделать с проигравшим все, что ему заблагорассудится, и Аполлон решил содрать с живого Марсия шкуру. У легенды есть несколько убедительных аллегорических интерпретаций, но меня интересует только одно: почему старик выбрал именно этот сюжет? Здесь все очень близко к тому, о чем он говорил тебе в галерее. Сатиры по определению существа, чья кожа покрыта мехом: и то и другое – внешнее прикрытие тайны. Своего рода одежда, на которой нельзя расстегнуть пуговицы или молнии. Ее может снять только нож убийцы.

Два человека на полотне, вооружившись ножами, работают с тщанием и точностью (мне доводилось видеть крестьян, снимавших шкуры с козлов, – у них в точности такие жесты) – это предшественники Лучо Фонтаны и Антонио Сауры, которые уже в нашем столетии резали собственные полотна, чтобы доискаться, что лежит под кожей-холстом, что там, внутри раны.

Но даже после того, как тема картины Тициана усвоена и истолкована, зритель сталкивается с чем-то совсем непонятным. Сцена (которая в жизни воспринималась бы как омерзительное истязание) омыта медовым светом и погружена в элегическую атмосферу.

Точно такая же атмосфера царит в картине «Пастух и нимфа», написанной примерно в то же время. Однако там мы видим любовную сцену (в духе популярной любовной песенки), причем пастух играет на флейте, которая стоила жизни Марсию!

Отыщи его в Афинах и спроси, как это понимать.

Должно быть, у вас там сезон гранатов.

С любовью,

Джон

Январь 1993 г.

Гизи, Афины


Джон,

ты прав. У нас сезон гранатов. Я как раз сейчас смотрю на гранат. Он лопнул от центробежной энергии собственной спелости. Тициан смог бы написать его живую кровь и зернистую плоть – если бы это не было для него слишком экзотично, слишком ориентально. Ему больше подошла бы косточка от персика. Неимоверно увеличенная и расплющенная, она подошла бы как основа для его живописи, вроде грунта для холста.

Ты спрашиваешь, не встретится ли мне, случайно, старик тут, в Афинах? Я искала его, всматривалась в самые шершавые стены, надеясь обнаружить в неровностях его тень, вглядывалась в самые тусклые окна – не прячется ли он за ними? Я перебирала множество тканей: может быть, он покрывал ими свое тело? Но все тщетно.

Теперь я понимаю, что никогда больше не увижу его в облике старика. В Венеции он просто спрятался за одной из своих личин. Как Зевс преображался в золотой дождь, чтобы заполучить Данаю, так и старик постоянно меняется, приноравливаясь к обстоятельствам, месту и своему желанию.

Если он и показывается мне здесь, то всегда в виде шершавых стен, потемневших от смрадного воздуха Афин; или почвы – сухой земли, чуть смоченной дождем; или облака в небе – пушистого, свернувшегося, серого; или шума мотоцикла – пукающего, кашляющего, фыркающего.

Я всякий раз узнаю его, потому что он говорит мне одно и то же одним и тем же голосом. «Скреби, скреби, – повторяет он, – скреби все, что можешь!» И слово это кипит где-то в глубине его глотки.

Я слышала его голос почти каждый день в течение шести месяцев, пока была прикована к постели в Гизи. На стене рядом с кроватью висел большой постер – он и сейчас там: его «Даная». В те бесконечные часы, что я лежала там, я могла либо смотреть в окно, откуда было видно другое окно, за которым протекала другая жизнь, либо смотреть телик, притворявшийся, что за его экраном тоже протекает другая жизнь, или же смотреть на репродукцию картины: лежащая обнаженная женщина, всегда одна и та же, на простыне, с подложенными под спину подушками.

Эта женщина написана словно бы изнутри и только потом покрыта кожей. Прямая противоположность Гойе, когда он раздевал свою маху. Старик помещал себя внутрь полотна – или сразу за ним – и оттуда пробирался к видимой поверхности тела. Для обоих художников особенно показательны груди их моделей. В случае Тициана надо находиться внутри тела, чтобы почувствовать полноту правой груди Данаи – ее тень почти незаметна, так что внешний наблюдатель ничего не чувствует. Но это и делает эту грудь более реалистичной, более трепетной, более желанной. У Гойи горделивый выступ, возвышение слишком явно, слишком выпирает, как будто его все еще поддерживает исчезнувший корсет, слишком бьет в глаза и, следовательно, не слишком чувственно. Разве я не права?