Портреты (сборник) — страница 17 из 96

Старик был алчен. Он жаждал денег, женщин, власти, долгой жизни. Он ревновал к Богу. Гневался. В конце концов он стал подражать Богу. Он не просто воспроизводил, как многие другие художники, внешний облик созданных Богом вещей, но начал сам, подобно Богу, давать вещам кожу или шкуру, волосы, жир, эпидермис, складки, морщины. (Или же он делал противоположное: срывал покров с плоти, как в «Наказании Марсия», обнажал ее, чтобы показать свое искусство флеш-арта, искусство плоти.)

Никто из художников не смог заставить нас до такой степени поверить в то, что на картинах пульсирует жизнь. И добивался он этого не просто мастерским копированием природы, но в неменьшей степени и умелым воздействием на мозг зрителя. Он знал, с чем мы связываем всю жизнь, тепло, нежность в нарисованных им телах. Он творил, как Шекспир. Когда имеешь дело с их произведениями, тебе кажется, что краски или слова могут выразить что угодно: подобно волшебникам, они точно знают, в каких глубинах человеческой душе всего отрадней утонуть. В этом смысле они превосходят Бога, ибо знают все о себе подобных. И в этом их реванш.

Я представляю себе картину, которую он мог бы написать, – как ты когда-то представлял себе несуществующее полотно Франса Халса. На ней будет Ева, созданная из ребра Адама. Плоть от плоти. Бог касается руками материи и вызывает к жизни другую жизнь. Местом действия послужит лес – кругом стволы деревьев и много мха. Две неподвижные нагие фигуры в грязи. И наконец, акт творчества, постоянно повторяющийся как прелюбодеяние, обретает плоть. Не как в истории о Пигмалионе – там сплошь безупречно чистый мрамор. Здесь – тело вместе со всем, что считается непристойным. Ева, рожденная от Адама, – как Вселенная, рожденная от Бога, как живопись рождена от Тициана, как жизнь порой родится от искусства, как я родилась от тебя, как Хлоя – от меня.

Итак, я должна сказать тебе, что вижу его повсюду, нашего старика, я вижу его даже в твоей внучке, которая прекраснее света, чудеснее огня, нежнее воды. Она уже победила нашу смерть.

С любовью,

Катя

19 января 1993 г.

Поезд Женева – Париж


Кат,

может ли быть, что мы не случайно именуем любую плоть в женском роде – даже мужскую плоть?

Специфически мужскими могут быть фантазии, амбиции, мысли и навязчивые идеи. А также до некоторой степени их кожа. Но как может быть женской их плоть? В картине с Марсием мужчины с ножами ожидают увидеть именно это?

В другой картине – «Положение во гроб» – тело Христа пульсирует изнутри так же, как тело Данаи, но вместо желания порождает сострадание. Сострадание и желание, оба этих чувства – плотские. Оба рождаются спонтанно и проявляются самым непосредственным образом. Оба побуждают прикоснуться.

С любовью,

Джон

Февраль 1993 г.

Афины


Джон,

Тициан – художник плоти и внутренностей, со всем их урчанием и жидкостями. Художник волос и шерсти и укрощенного зверя в человеке. Художник кожи как входа или выхода, как сияющей поверхности воды для ныряльщика, поверхности, к которой он возвращается после того, как нырнул к глубинам тела и его скрытых органов, – возвращается с тайной личности. (Недаром его мужские портреты столько говорят о внутренней жизни портретируемых.)

Разумеется, плоть не только женского рода! Если женщина на протяжении веков продолжала быть желанной и мужчины не уставали от этого желания, то это отчасти результат маленькой, старой как мир лжи – что плоть женского рода. Это чистая условность, посредством которой мужчины использовали женские тела, чтобы говорить о собственных пассивных желаниях, о желании самозабвенно отдаваться, желании возлежать в постели, умоляя о милости. Мужчины делегировали женщинам этот аспект желания. Женское тело стало не просто объектом, но и проводником мужского желания. Или даже просто желания, не важно – мужского или женского. Мужская кожа там, где она нежна, – ты не замечал? – нежнее, чем кожа женщины.

Он был художником плоти, которая скорее приказывает, чем призывает. «Возьми меня! Испей меня!» – вот ее приказ. Он мог скрывать себя в старике или собаке, но он скрывал себя и в женщинах. Тициан – это Мария Магдалина, это Венера!

И я думаю, что тут мы подошли к пониманию его могущества: он примерял на себя личину всего того, что писал. Он пытался быть всем сразу. Состязаясь с Богом. Он хотел создать из своей палитры ни много ни мало саму жизнь и править Вселенной. И его отчаяние (то сомнение, о котором ты спрашивал) идет оттого, что ему не дано, подобно Пану, быть всем. Он мог только творить мир в живописи, только носить маски. Его страх – оттого, что он всего лишь человек, мужчина, а не бог, не женщина, не туман, не кусок земли. Всего лишь мужчина!

Грудь Данаи, столь чудесная, столь манящая и столь недоступная, открывает всю ограниченность и одновременно все торжество живописного творения – если сравнивать его с творением Бога.

С любовью,

Катя

13. Ганс Гольбейн Младший(1497/98–1543)

«Мертвеца видно за двести метров, – произносит Гойя в нашей пьесе, – у него застывший силуэт».

Мне захотелось посмотреть картину Гольбейна «Мертвый Христос в гробу». Он написал ее в 1522 году[31] в возрасте 25 лет. Она такая длинная и узкая – как мраморный стол в морге или как пределла, нижняя часть алтарного полиптиха, хотя, кажется, никакой алтарь не украшала. По легенде, Гольбейн якобы использовал в качестве модели труп выловленного из Рейна утопленника-еврея.

Я много читал и слышал об этой картине. Не в последнюю очередь – от героя романа Достоевского «Идиот» князя Мышкина: «Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!»

Достоевский, вероятно, и сам был потрясен не меньше Мышкина, поскольку заставил Ипполита, другого персонажа романа, сказать: «И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест и так ли бы умер, как теперь?»

Гольбейн написал образ смерти – без малейшего намека на спасение. Но как же создается этот эффект?

Увечье – повторяющаяся тема в христианской иконографии. Жизни мучеников, святой Екатерины, святого Себастьяна, Иоанна Крестителя, Распятие, Страшный суд. Убийство и насилие – постоянные темы в живописи на мифологические сюжеты.

Глядя на «Святого Себастьяна» Поллайоло, зритель, вместо того чтобы ужаснуться ранам святого (или хотя бы поверить в них), принимается с интересом разглядывать обнаженные части тела как казнимого, так и совершающих казнь. Глядя на «Похищение дочерей Левкиппа» Рубенса, зритель невольно думает о ночах взаимной любви. Но этот ловкий трюк, посредством которого некие внешние знаки заменяются другими (мученичество превращается в триумф олимпийцев, насилие оборачивается соблазном), тем не менее лишь подтверждает неразрешимость извечной дилеммы: как нечто брутальное, оскорбляющее взор сделать визуально приемлемым?

Вопрос этот стал актуален только с началом Ренессанса. В средневековом искусстве страдание тела подчинено жизни души. Тогдашний зритель привносил в рассматриваемый им образ свою веру; жизнь души не обязательно должна была проявляться в самом образе: множество произведений средневекового искусства гротескны, напоминая о тщете всего физического. Ренессансное искусство идеализировало тело и свело брутальность к жесту. (Сходная редукция наблюдается в вестернах: сравните Джона Уэйна или Гэри Купера.) Значительные образы брутальности (Брейгель, Грюневальд и др.) маргинальны для ренессансной традиции, в которой преобладали гармонические драконы, казни, зверства и бойни.

В начале XIX века появился первый модернист: это был Гойя, с его бескомпромиссным подходом к темам ужаса и брутальности. И все же те, кто внимательно разглядывает его офорты, никогда бы не осмелились так же внимательно разглядывать трупы, которые на этих офортах столь достоверно запечатлены. Поэтому приходится возвращаться к тому же самому вопросу. Его можно сформулировать иначе: как в визуальном искусстве возникает катарсис, если он действительно возникает?

Живопись отличается от других искусств. Музыка по своей природе переступает пределы всего частного и материального. В театре слова искупают поступки. Поэзия обращается к ране, но не к палачам. Однако живопись молчалива, она имеет дело с внешней стороной явлений, а ведь мертвые, униженные, побежденные, истязаемые редко выглядят красиво или благородно.

Живопись может быть жалостливой?

Но как сделать жалость видимой?

Вероятно, она рождается в зрителе, когда он смотрит на картину?

Почему же одна картина порождает жалость, а другая нет? Я не верю в то, что жалость привносится извне. Разделанная туша ягненка у Гойи[32] вызывает больше жалости, чем сцена резни у Делакруа.[33]

Так как же возникает катарсис?

Он не возникает. Живопись не способна порождать катарсис. Она порождает нечто иное, похожее, но не то же самое.

Что?

Я не знаю. Вот почему мне захотелось посмотреть на картину Гольбейна.

* * *

Мы почему-то считали, что она находится в Берне. Но, приехав туда вечером, выяснили, что она на самом деле в Базеле. Поскольку мы только что перевалили через Альпы на мотоцикле, нам показалось, что еще сотня километров – это многовато. Зато на следующее утро мы посетили бернский музей.

Там тихо и светло – похоже на интерьер космической станции в фильмах Кубрика или Тарковского. Посетителей просят приклеивать к лацканам пиджаков входные бирки. Мы бродили по залам. Три форели Курбе 1873 года.[34] Моне – ледоход на реке, 1882 год.