Портреты (сборник) — страница 23 из 96

Признаюсь, я не способен должным образом описать ту безысходность, которой пронизана картина. Но попробую еще раз, в более общих словах. Эпоха развитого капитализма, с момента своего рождения в Голландии XVII столетия, несла в себе одновременно и уверенность, и отчаяние. Уверенность в себе самом, в мореплавании, свободном предпринимательстве, бирже – во всем том, что обычно отмечают историки. Отчаяния, как правило, не замечали или же, как Паскаль, описывали совсем другими словами. Но портреты, которые один за другим писал Халс начиная с 1630-х годов, – не что иное, как красноречивое свидетельство отчаяния. На них мы видим мужчин (не женщин), представляющих собой новый социальный тип и, в зависимости от личных обстоятельств, новый тип тревоги и отчаяния. Если верить Халсу – а он вполне заслуживает доверия, – то получается, что современный мир рождался без особого ликования.

Глядя на лицо лежащей в постели женщины, я впервые понял, до какой степени сам Халс разделял отчаяние, которое столь часто обнаруживал у своих моделей. Потенциал отчаяния свойствен всей его живописи. Он писал внешность людей. Поскольку видимое нам овнешнено, можно ошибочно решить, что и живопись в целом – изображение внешнего. До XVII века в большинстве картин запечатленный видимый мир – вымышленный; в этом вымышленном мире многое заимствовано из мира реального, однако все случайное исключено. В нем только выводы. После XVII века множество картин не показывало, а скрывало внешнее. Задача новых академий состояла именно в том, чтобы научить маскировке. Халс же и начал, и кончил изображением внешнего. Это единственный живописец, чьи произведения, по сути, предвещали появление фотографии, хотя ни одну из его картин нельзя назвать «фотографической».

Что означало для Халса как художника начать и кончить изображением внешнего? Его задача заключалась не в том, чтобы показать, как выглядит букет цветов, мертвая куропатка или фигурки людей на улице. Не это он сводил к внешнему, а весь свой опыт жизни, пропущенный сквозь призму тщательного наблюдения вещей. И беспощадность этой практики сродни беспощадности жизни, в которой любая ценность постоянно сводится к денежной стоимости.

Теперь, три столетия спустя, после нескольких десятилетий господства рекламы и консьюмеризма, мы видим, как натиск капитала выхолащивает все на свете, все лишает содержания, оставляя одну внешнюю видимость. Мы, в наше время, способны это замечать благодаря тому, что существует политическая альтернатива. Для Халса такой альтернативы не было, как не было пути к спасению.

Когда он писал портреты мужчин, чьи имена теперь утрачены, эквивалентность его художественной практики их собственному опыту жизни в тогдашнем обществе, по-видимому, приносила и ему, и им – если они были хоть сколько-нибудь дальновидны – определенное удовлетворение. Художникам не дано менять или творить историю. Самое большее, на что они способны, – это сорвать с нее маску фальши. Делать это можно по-разному, в том числе и демонстрируя безжалостность в духе своего времени.

Однако его портрет женщины в постели – совсем другое дело. Впечатление, которое производит ее нагота, оказывается отчасти внеисторическим. Вместе с одеждой снимается почти все, что относится к веку и десятилетию. Нагота кажется нам возвращением к природе. Кажется – поскольку такой подход игнорирует социальные отношения, специфические формы эмоциональности и тенденциозность сознания. Но все же он не полностью иллюзорен, поскольку сила человеческой сексуальности – ее способность превращаться в страсть – зависит от обещания нового начала. И это новое ощущается как нечто, имеющее отношение не только к судьбе отдельного человека, но и к космической субстанции, которая странным образом в такой момент и заполняет, и преодолевает историю. Доказательством того, что подобное происходит, является постоянное повторение в любовной поэзии, даже во времена революций, космических метафор.

В этой картине нет эквивалентности между практикой Халса как живописца и его предметом изображения, поскольку сам предмет заряжен, пусть преждевременно, пусть ностальгически, потенциалом, обещающим новое начало. Халс писал обнаженное женское тело со всей виртуозностью, какой к тому времени достиг. Писал не только его видимость, но и опытность. И все же его художественный метод оказался непригодным для изображения женщины с иссиня-черными волосами – не то он видел в ней, что вышло на картине. Он не мог изобрести ничего нового и остановился в отчаянии, на самом краю внешнего.

И что дальше? Я представляю, как Халс откладывает кисти и палитру и садится на стул. Женщина уже ушла, осталась голая кровать без простыни. Халс закрывает глаза – но не для того, чтобы задремать. Сидя с закрытыми глазами, он представляет себе – как представляют слепые – картины, написанные в иные времена.

16. Диего Веласкес(1599–1660)

Этот образ поразил меня с первого взгляда. Казалось, что я уже видел его: словно когда-то в детстве точно такой же человек вдруг вырос в дверном проеме. Картина написана Веласкесом примерно в 1640 году. Это воображаемый портрет Эзопа, написанный почти в полный рост.

И вот он снова возник – по-видимому, пришел на встречу с кем-то. С кем? С коллегией судей? С шайкой бандитов? С умирающей женщиной? С путниками, которые просят рассказать еще одну историю?

Где мы находимся? Некоторые, обращая внимание на деревянный ушат и выделанную шкуру на полу, утверждают, что это кожевенная мастерская, и тогда комментаторы вспоминают басню Эзопа «Богач и кожевник» – о том, как человек в конце концов привык к вони из соседней дубильни. Но я не уверен. С той же вероятностью мы можем находиться на постоялом дворе, где останавливаются на ночлег путники. Разбитые башмаки Эзопа – как продавленная спина старой клячи. Однако сам он в настоящий момент на удивление чист – никаких следов дорожной пыли. Он вымыл тело и волосы, они все еще немного влажны.

Его халат – одежда вечного странника – уже давно принял форму тела и выражает в точности то же, что и лицо. Халат реагирует на жизнь, как положено реагировать ткани, а лицо – как положено реагировать костям и коже. И у лица, и у одежды явно общий жизненный опыт.

Но что читается во взгляде Эзопа – сказать непросто. В нем есть нечто властное, высокомерное, однако есть и минутная задумчивость. Нет, он не высокомерен. Просто не выносит дураков.

Кто послужил моделью для исторического портрета человека, жившего за две тысячи лет до художника? Мне кажется, было бы опрометчиво утверждать, что это какой-то писатель или даже один из друзей Веласкеса. Говорят, Эзоп был из вольноотпущенных, а родился он, по всей вероятности, в Сардинии. Вполне возможно, что схожая биография была и у изображенного на картине человека. В нем ощущается та сила присутствия, какой обладают исключительно бессильные или бесправные. Один заключенный в сицилийской тюрьме как-то сказал Данило Дольчи: «Жизнь научила меня читать звезды по всей Италии, и я проник в глубины Вселенной. Все сыны человеческие, сколько ни есть их в христианском мире, – бедные, богатые, принцы, бароны, графы – открывают мне свои тайные помыслы и поступки».[43]

По преданию, в конце жизни Эзоп тоже попал в тюрьму за воровство. Возможно, моделью для картины послужил бывший каторжник и галерный раб, которого Веласкес, подобно Дон Кихоту, повстречал где-то на дороге. Так или иначе, ему ведомы «тайные помыслы и поступки» людей. Как и увековеченные Веласкесом придворные карлики, он наблюдает за зрелищем мирской власти. И точно так же, как в их глазах, в его взгляде чувствуется ирония, способная прорваться сквозь любую лицемерную риторику. На этом, однако, сходство заканчивается, ведь карлики – калеки от рождения. У каждого из карликов – свое выражение лица, но на каждом отпечаталась покорность. Они словно бы говорят: «На этот раз нормальная жизнь, похоже, не для меня». Эзоп не исключен из жизни, как они. Он нормален.

Халат скрывает голое тело и в то же время напоминает о нем. Этот эффект усилен жестом левой руки, которую Эзоп прячет под халатом на животе. Лицо же выражает нечто подобное по отношению к работе ума. Он смотрит, наблюдает, примечает, прислушивается ко всему окружающему, внешнему, но одновременно сосредоточен на собственных мыслях, тасует впечатления, пытаясь отыскать смысл, выходящий за пределы данных ему от природы пяти чувств. И смысл, который он извлекает из увиденного – каким бы сомнительным и странным этот смысл ни оказался, – это его единственное достояние. За пищу и крышу над головой он должен рассказать одну из своих басен.

Сколько ему лет? От пятидесяти до шестидесяти пяти? Он моложе, чем рембрандтовский Гомер, но старше, чем Эзоп Риберы. Говорят, что в действительности баснописец дожил до семидесяти пяти. Сам Веласкес умер в возрасте 61 года. Тела молодых – это дары и для их обладателей, и для окружающих. Богини Древней Греции были носительницами этих даров. Тела власть имущих в старости становятся бесчувственными, немыми и еще при жизни напоминают статуи, которые, как надеются влиятельные старцы, будут им воздвигнуты посмертно.

Эзоп Веласкеса – не статуя. В его внешнем облике запечатлен индивидуальный жизненный опыт. Его присутствие не отсылает ни к чему, кроме того, что он сам прочувствовал и увидел. У него нет собственности, за ним не стоит никакой организации, власти, покровителей. Если вы поплачете у него на плече, то вы поплачете на плече его жизни. Если приласкаете его тело, оно вспомнит о ласке, которую знало в детстве.

Нечто подобное тому, что я ощущаю в присутствии этого человека, описывает Ортега-и-Гассет. В отличие от астрономии, которая не является частью небесных тел, которые она открывает и изучает, особая жизненная мудрость, именуемая «жизненным опытом», оказывается важной частью самой жизни, образуя один из ее главнейших компонентов или факторов. Именно эта мудрость всегда создает отличия второй любви от первой, поскольку первая любовь всегда с нами, мы как бы носим ее в себе в свернутом виде. И если мы прибегаем к образу – как вы убедитесь дальше, универсальному и древнему – дороги как жизненного пути, по которому нам надо идти и идти (отсюда выражения «бег жизни»,